Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 58

Я продолжаю свой путь по коридорам, но пока без особого успеха. Все забито. Есть, правда, почти пустое купе, но туда, однако, никто не осмеливается войти, ни женщины, ни немцы. На нем табличка: «Забронировано». Его занимают всего трое пассажиров, но пассажиров особого рода: двое жандармов и один преступник, убийца, быть может. Маленький тщедушный тип с лживым, острым лицом, еще молодой и грязно одетый.

Жандармы широкоплечи, добродушны с виду; у одного в кармане блестит пара наручников. Я приоткрываю дверь и спрашиваю:

— Можно мне положить чемодан в сетку?

— А! Мсье, мы бы с удовольствием. Но мы только что отказали этим мерзавцам, — отвечает один из жандармов. — Не поверите, они сюда хотели свое барахло напихать. Так я им на табличку показал. Мы тут у себя дома, в конце-то концов. У нас еще права имеются!

Я восхищаюсь почтительностью, которой общество окружает преступление. Женщины стоят, немцы стоят, все стоят, да и сами жандармы стояли бы, если бы не сопровождали этого хилого подонка, который курит как ни в чем не бывало, чуть ли не ухмыляясь, кургузый окурок.

Единственные французы в этом поезде, которые могут ответить немцам «нет», единственные, кто еще имеет «права», — эти два жандарма, но не потому, что они жандармы, а из-за их преступника. И перед этим немцы пасуют.

Я смотрю на немцев. Почти у всех в третьей петлице гимнастерки широкая красно-черная лента за российскую кампанию. Они возвращаются оттуда, и у каждого наверняка не меньше полудюжины человеческих жизней на совести, если только они не запихивали евреев в газовые камеры в Польше или не истребляли детей в захваченных деревнях.

Не об этом ли также думает тщедушный узник? Может, у него имеется своя собственная оценка преступления, более точная шкала, чем наша? И тут я слышу слова, за которые можно простить все; я слышу, как уголовник, которого везут в тюрьму, говорит жандармам врастяжку:

— Когда эту мразь отсюда вышвырнут?

И жандармы кивают. Все трое согласны: пусть хоть на гильотину, но среди своих, среди французов, без мрази. Я и сам не знаю точно, в чем тут дело, но мне хочется пожать им руку, всем троим…

Второй класс

Тулуза. Состав еще не остановился, а в обоих концах вагона уже раздаются крики:

— Мсье, я запрещаю вам подниматься! Нет, мсье, вы не сойдете! Мадам, отойдите назад, пожалуйста! Ну же, будем немного дисциплинированными!

Это не перебранка между пассажирами. Просто слишком усердствует полиция путей сообщения, последняя из полиций, порожденных вишистским правительством. Любопытно наблюдать, как присутствие немцев заставляет их сегодня раздуваться от собственной важности. Держиморды принимают себя всерьез; у них перед глазами образец. Впрочем, даже их черная униформа скопирована с формы полиции путей сообщения рейха. Но они напрасно суетятся, вопят, угрожают — толпа их захлестывает, топит.

Число служб порядка на перроне столь непомерно, что парализует все. Национальная гвардия в хаки с карабином на ремне, жандармерия в синем, прежняя государственная полиция, новая государственная полиция, контроль территории в штатском, в плащах с нарукавной повязкой, охрана путей сообщения. Здесь пять, шесть, десять полиций, поскольку есть еще и «тайная», а также личная полиция маршала и личная полиция Лаваля.

Человека, который в 1919 году прошел парадом под Триумфальной аркой, стали в конце концов называть «маршалом полиции».

И вскоре ему на самом деле только это и останется: с одной стороны — прежние служаки Республики, против желания продолжающие делать свое дело, потому что никакого иного не умеют; а с другой — полчище свеженавербованных приспешников, которые стараются оправдать свои тройные продовольственные пайки.

Поезд изрыгает необычайное количество немцев. Вижу нескольких с подушками первого класса под мышкой. Они положат их в свои грузовики или танки, чтобы сидеть было удобнее.

Шестеро вишистских полицейских безразлично смотрят на это. Собственно, раз правительство позволяет каждый день забирать локомотивы, почему бы и солдатам не уносить подушки?

Контролер пообещал посадить меня в первом классе после Монпелье, а пока нашел место во втором, но оно освободится только на следующей станции.

Коридор тут тоже битком набит, я ничего не выиграл от перемены; одно облегчение — здесь меньше зеленых мундиров.





Стоящий рядом со мной мужчина лет тридцати смотрит, как я сворачиваю себе сигарету с помощью маленькой машинки. У меня с собой только грубый табак-самосад, очень едкий, который крестьяне тайком выращивают и сами нарезают. Надо распределить табак в машинке, смочить бумагу, медленно надавить на крышечку. Сигарета лопается. Начинаю снова. Это целая наука, это хитроумно, гениально.

Мой сосед улыбается и любезно протягивает мне портсигар.

— Я вас в самом деле не обделю?

— Нет-нет, угощайтесь, пожалуйста, — отвечает он.

Беру сигарету с благодарностью. У моего соседа очень легкий акцент, фламандский или эльзасский; не могу точно определить. Меня так и подмывает спросить его, откуда он родом, но не осмеливаюсь. У стольких людей сейчас свои маленькие секреты… Мы обмениваемся несколькими банальными словами о пайковом распределении, точнее сказать, об исчезновении табака. Добыть себе курево стало наваждением, худшим, быть может. Норма дает право на четыре сигареты в день. На черном рынке пачка стоит сто франков, если найдешь. Все пускают в дело табак из окурков.

— У вас хорошие сигареты, — говорю я. — Довоенное производство.

Кто-то тихонько прикасается к моему плечу. Оборачиваюсь.

— О, Пьер! Как дела, старина?

Подошедший одобрительно смотрит на меня, словно благодаря за то, что его назвали просто Пьером. Но не дурак же я называть вслух его фамилию. А Пьером могут звать кого угодно.

— Ну, что нового?

— Сами видите, разъезжаю… как обычно, — шепчет он, улыбаясь.

Я замечаю некоторую усталость в его бледных и довольно некрасивых чертах.

— Уже четвертую ночь не сплю, — объясняет он. — Но это пустяки. Впрочем, сегодня вечером весьма рассчитываю отдохнуть.

Он говорит спокойно и очень тихо. Я избегаю спрашивать, где его можно найти и где он живет. Не думаю, впрочем, что он останавливается два дня подряд в одном месте.

Пьер — мелкий безвестный журналист, вел до войны театральную хронику. За те четыре года, что я его знаю, у него все тот же плащ и та же спокойная улыбка. Несколько месяцев назад, случайно встретив меня в поезде, как сегодня, он немного смущенно попросил меня больше не называть его по фамилии.

— Меня зовут Пьер Имярек, — сказал он мне.

Я понял, что он принадлежит к той удивительной подпольной Франции, которая будет стоить Германии, да и стоит уже, целой армии в мундирах. У меня даже впечатление, что Пьер — руководитель одной из крупных организаций Сопротивления. Но это мы узнаем лишь позже. Он работает с профсоюзными рабочими, офицерами, студентами изящных искусств, университетскими профессорами, учителями, автомеханиками, печатниками, нотариусами, инженерами, столярами, писателями из правых, коммунистами, набожными католиками, актерами, врачами, социалистами-революционерами.

Пьер внезапно перестает говорить. Вижу, как он медленно прикасается указательным пальцам к губам, словно в задумчивости. Но жест слишком медленный, слишком нарочитый, чтобы быть машинальным. Он означает: умолкни. Глаза Пьера слегка скользнули влево. Тоже смотрю туда.

К человеку, который секунду назад угостил меня сигаретой, присоединился за нашей спиной какой-то тип с эмалевым значком на лацкане пиджака — маленькая красная свастика на белом фоне. Бывший сосед перехватил мой взгляд. Выглядит смущенным. Я слышу, как он спроваживает другого, очень тихо, но резко, по-немецки… Гестапо.

Мгновенно чувствую себя испачканным воспоминанием о словах, которые обращал к этому человеку. А я еще принял его за бельгийца, который занимается контрабандой табака…