Страница 34 из 96
Каждый день мы утром и вечером ходили в церковь, а по воскресеньям — трижды. Я слышал, как товарищи жаловались, что это слишком. Мне никогда так не казалось, даже когда я стал признанным агностиком. Слова англиканской службы и «Официального варианта»[113] Писания неизменно действовали на меня завораживающе. Службы в англиканской церкви, несмотря на всю ее репутацию ортодоксальной, не грешили официальностью, а ее доктрина не была затронута римско-католическим влиянием, ощутимым в то время в мире Роналда Нокса. Духовенство вместо пышного облачения обходилось стихарями. На алтарю стояло две свечи; никаких излишеств мистера Бэзила Баурчера. Все совершалось в духе трактарианизма.
Утром и вечером церковь спасала от одиночества, контакт устанавливался скорее с домом и Мидсомер-Нортоном, нежели с Небом. На воскресной вечерне зачитывались имена выпускников школы, павших в боях на прошедшей неделе. Редко какое воскресенье обходилось без этого чтения мартиролога. В церковь мы проходили по коридору, где на стенах висели постоянно умножавшиеся фотографии павших. Я не знал никого из них, но все мы ощущали их присутствие. И нередко в проповеди звучало напоминание о той жертве, что приносится во имя нашего блага. Напоминание не с целью заставить нас почувствовать угрызения совести. Говорят, что подобная проповедь ныне вызывает насмешку. В 1917 году было иначе.
Музыка в церкви была, на мой взгляд, очень хороша. Будь я иного склада, она служила бы мне дополнительным утешением. Наш органист, Брент-Смит, пользовался известностью и за пределами школы. На воскресной вечерней службе дискант пел соло, потом для тех, кто хотел остаться, играл орган. Послушать их приходили жители городка, но я предпочитал пойти в зал, где на вечерних уроках нам разрешали читать книги — рекомендованную администрацией школы «художественную литературу», сия милость распространялась на все произведения, написанные более пятидесяти лет назад.
Четверть тянулась медленно. «Памятные» дни того или иного святого были днями «Veniam»[114], когда, дважды за четверть, разрешали покинуть школу с родителями или друзьями. Я никого не знал в округе и едва ли мог рассчитывать, что кто-нибудь приедет ко мне из Лондона на целый день, поэтому оставался в «доме», как в любой выходной. В конце концов, когда конец четверти был уже близок и в дортуарах появились плавки, мне страшно не повезло, симптомы свинки были слишком явными, чтобы можно было их скрыть. Первые две недели первых моих каникул я пробыл в изоляторе при школе — вместе с Фулфордом-младшим.
Женщина, под надзором которой мы находились, сестра Бэбкок, ничего не делала, чтобы облегчить нашу скорбь. У нее был скверный характер, и особенно ее злило, что из-за нас ее собственный отпуск будет короче. (У нее были порядочные усы. Русского мальчишку высекли за то, что он презентовал ей бритву; его отец передал в дар церкви икону — единственное инородное украшение ее сурового великолепия.) Через несколько дней нам разрешили вставать с постели, но мы по-прежнему оставались в карантине. Мне прислали из дому вареного цыпленка, но его украл и сожрал кот сестры Бэбкок. С неуклюжей любезностью она извинилась перед нами и наорала на санитарку, которая оставила открытой дверь кладовки: «Не бей моего кота; бей себя».
Дома, куда я вернулся после тоскливых недель в изоляторе, было замечательно, как всегда, но не так радостно. Брата отправили на фронт; бои в Северной Франции шли своим ходом — если уместно так говорить о печально известной операции, — и ежедневно появлялись огромных списки новых потерь. Кроме того, отец был взволнован попеременно то разгромными, то хвалебными откликами на книгу брата «Мираж юности» и глубоко страдал от охлаждения в отношениях со старыми шернборнскими друзьями. Мать ходила на дежурство в хайгейтский госпиталь. Я часто провожал ее, но ее дежурство продолжалось по многу часов. Мне никогда не было скучно или одиноко дома, но в те каникулы и в большинство последующих радость от пребывания дома начала слабеть, как только прошла половина срока моего пребывания в Лэнсинге, и уступила место растущей меланхолии и ужасу, которые совершенно убивали всякое удовольствие, какое я мог получить от последних дней пребывания дома.
Вторая моя четверть в школе превратилась в сплошное страдание. Вернувшись с каникул, я не испытал и намека на какое-то чувство новизны; все было до тошноты знакомо. Конечно, теперь я был уже не в начальной, а в средней классической школе, это правда, и не у Дика Хэрриса, а у капеллана, молодого изнуренного священника, мистера Хоуитта, человека безгрешного, музыкального, кроткого и восторженного; в Лэнсингон пришел, чтобы поправить здоровье, подорванное службой приходским священником в городских трущобах; его уроки были одно удовольствие. А еще Дик Хэррис совершил свое последнее благодеяние, определив меня помощником в библиотеку. Это освободило меня от рутинной работы по «дому». В мои обязанности в библиотеке входило ставить возвращенные книги на полки и составлять списки читателей-должников. Благодаря этому я получил неоценимую возможность в любое время пользоваться библиотекой. Другие изменения были к худшему. Вместо Дика Хэрриса воспитателем назначили пожилого дядьку с моржовыми усами, который прежде преподавал немецкий. Он совершенно не справлялся со своими обязанностями и позволил старостам по «дому», солдафонам, которые и в мирное, то есть учебное, время подчинялись старшему и были слишком молоды для этого, забрать в свои руки всю власть. Появилось необыкновенное количество новеньких, среди которых я позже приобрел множество друзей, но в первые две четверти жесткий обычай запрещал иметь с ними какие-либо отношения. Оставался Фулфорд, с которым я мог водиться. Кормежка стала еще скудней; официанты исчезли, призванные в армию, и теперь нам приходилось по очереди прислуживать за столиками, всем, кроме выпускников, даже тем, кто, как я в библиотеке, выполнял какую-то работу вне школы. От этого и без того варварская обстановка в столовой стала совсем беспросветной, поскольку над теми, кто обслуживал столы старших, измывались, орали на них; когда же старшие обносили столы младших, то презрительно швыряли им тарелки, расплескивая содержимое. Наступили холода, и мы мерзли. Прежде военные занятия были наименьшей бедой; наша небольшая команда допризывников маршировала под военный оркестр, выполняя какие-то элементы строевой подготовки. Теперь же нас разбили по ротам и один сокращенный день в неделю был посвящен строевой подготовке в военной форме — мы должны были начищать пуговицы, пришивать подворотнички и надраивать башмаки. Винтовки были рассчитаны на мужчин под метр восемьдесят ростом; тяжкая это была повинность. А еще нашим патриотическим долгом было копать картошку.
И неизбывные ветер, дождь, темнота; едва светало, мы торопливо бежали в школу. Озноб кончался температурой. Я умолял отца забрать меня домой. Он советовал терпеть.
У меня нет намерения надоедать подобными не бог весть какими суровыми подробностями читателю, который сыт рассказами об ужасах концлагерей. Просто хочу сказать, что для меня все это было мучительно. Слишком комфортно я жил первые тринадцать лет своей жизни.
Брат и тысячи таких, как он, которые были всего-то на пять лет старше меня, зимовали в окопах в условиях несравнимо более ужасных. Это были тяжкие годы для половины мира. Думаю, для английского мальчишки-школьника это был самый тяжелый период в истории.
Существует множество хорошо известных описаний издевательств и телесных наказаний в школах в начале девятнадцатого столетия, но кто-то может увидеть в них грубое проявление человеколюбия и какое-то разнообразие, которого нам тогда недоставало. Восемьдесят лет назад мальчишки сбегали за город, пили пиво и, когда не смолили самокрутки, ловили крестьян и поджаривали их над открытым огнем; они устраивали драки, а бывало, запирали учителей в классе. Не считая того небывалого, необъяснимого бунта против старосты нашего дортуара, в 1917-м и в 1918-м в Лэнсинге царил суровый порядок.
113
Английский перевод Библии 1611 года, одобренный королем Иаковом.
114
Милость, благодеяние и т. д. (лат.).