Страница 81 из 103
Это, если так можно выразиться, репортерское отношение к искусству приводило подчас Брюсова к положениям явно невозможным, слишком отдающим позой, рисовкой.
В минуты любовных объятий К бесстрастыо себя приневоль…
В этих строках скрыта двойная загадка, одинаково развенчивающая Брюсова: или то, что он считал любовью, ею не было, или такие стихи — не поэзия. Понятие «вдохновение», как его понимали во времена Жуковского, ныне подверглось большому коррективу. Одно вдохновение не может превратить бесформенную разноцветную массу слов и образов в стройное целое, в запоминающийся стих. Параллельно с вдохновением всегда идет упорный труд, строгая, придирчивая шлифовка написанного. Даже такой гений, как Пушкин, по нескольку раз перечеркивал свои строфы, исправлял их, заменял одни слова другими. Творчество Брюсова, конечно, подверглось этому же закону, но именно второй этап литературного построения — отделка — всегда в нем доминировал над первым — зачатием, рождением стиха, романа, критического этюда.
Нет ни одной брюсовской вещи, в которой сквозь гармоничное, в общем, целое не чувствовались и частности в их сыром виде, не осязался бы скелет, конспект произведения, мертвый и сухой. В каждом слове видна брюсовская рука, размеряющая, высчитывающая, стирающая краски с одних образов и накладывающая их на другие.
Стихи для Брюсова были не цель, не земля обетованная мечты, а средство, увитые тернием ворота к славе. И он шел к ней всеми путями, ранил себя, сворачивал на окольные дороги, но шел. Только потому, что не Брюсова находило вдохновение, а он добывал его тяжелым ломом труда, могли родиться такие строки:
Та же добросовестность, опыт, холодный расчет характеризуют и брюсовскую прозу, переводы Бодлера, Верлена, Верхарна, Метерлинка. К сожалению, магнит выгоды притянул Брюсова сквозь метели последних лет и к тому, чего он вначале был лишь «холодным свидетелем», — к большевизму. Брюсов всегда, собственно, был политическим хамелеоном. До революции 1905 года его стихи печатались в крайне правой газете «Московский Листок» (где он и начал литературную деятельность). После первой революции он резко повернул влево. В 1914 году Брюсов уехал на фронт в качестве военного корреспондента «Русских Ведомостей» и снова передвинулся вправо, присылая ура-патриотические статьи. Большевистский мятеж, ненадолго испугавший Брюсова, скоро приобрел в нем придворного одописца. Брюсов стал первым сменовеховцем, первым интеллигентом с крупным именем, перебежавшим в коммунистический стан, еще в 1920 году он вступил в компартию.
Теперь эта пестрая карьера оборвана смертью. Брюсова-коммуниста — нет. Не много осталось и от Брюсова-поэта. Как-то невольно его богатое литературное наследство заслоняется, умаляется службой тем, кто убил русское слово, кто убил Россию.
Как герой умер Гумилев; как лакей умер Брюсов. Первый не забыл, забыть не мог, что выше жизни и «ярко-певучих стихов» — Родина. Брюсов, в поте лица своего высекая «ярко-певучие стихи», с холодным бесстрастием предал и продал свою землю и свой народ. И это трудно забыть.
Репин
Психологам и психиатрам знаком термин — «навязчивая идея». Она непреодолимо влечет человека в нужном ей направлении, покоряет себе всю волю, всю психику одержимого ею. «Навязчивым» может быть не только продукт ума, рассудка, нормальной или непокорной мысли. Иногда ваш слух в плену «навязчивого» мотива: в шуме города, морском прибое, в метельных воплях, даже в речи человеческой, даже в тишине — полной, застывшей тишине — все равно порой вы беспрерывно слышите те же звуки в том же их постепенном звуковом разливе.
Бывают и «навязчивые картины». Вы смотрите на цветные плошки издалека набегающих трамваев — и видите (почему?) льняную головку вашего мертвого ребенка. Ветер колышет кружево шторы у окна — и в его кисее те же светлые пряди волос, те же детские глаза, пухлый рот. За черной сеткой газеты встает опять она, льняная головка, голубеют глаза.
У меня свои «навязчивые картины». Моя «точка зрения» часто — как часто! — падает на ту же, знакомую, милую точку. Перед глазами все ярче встают зрительные призраки, насыщенные убедительной явью, — картины Репина. Я не знаю почему, но каждый раз, пробегая глазами ежедневно в газетах эти маленькие, немножко уже притупившиеся слова — расстрел, смерть, кровь, — я вижу репинского Ивана Грозного, убивавшего своего сына. Вижу эти гаснущие глаза молодого царевича, так похожего на Гаршина, глаза, наполненные такой нечеловеческой болью и вместе с тем такой последней покорностью, что хочется перекреститься: «Помяни, Господи, убиенного…» Страшный реализм этих глаз живет во мне непрекращающейся жизнью. Будто при мне каждый день грозный царь заносит свой посох над побледневшим царевичем. И смертные тени падают на впалые щеки молодого лица.
Картину эту я видел только один раз. Давным-давно, в детстве. Но мнится мне, будто вчера лишь вглядывался в ее потрясающую, в ее прекрасную правду. И кажется понятным, почему один из посетителей репинской выставки, внезапно сойдя с ума, прорезал ножом полотно этой картины. Ужас смерти, переданной с такой гнетущей силой, вызвал в больной душе мысль: нельзя убивать! И сверкнул нео..[нрзб.] нож (к счастью, не задевший глаза царевича).
Вы помните «Запорожцев» Репина? Помните маленького, тщедушного писаря, лукаво выводящего под диктовку хохочущей Сечи Запорожской витиеватые закорючки — письмо султану турецкому? Помните полуголые тела казаков, оселедцы на головах, лихо сдвинутые шапки, лица, залитые вином, удалью, буйством? Всю эту радугу солнца, смеха и той неподражаемо точно схваченной старины, что понятнее десятков исторических трудов и северянину, и выросшему в южных степях, в ковыльной глуши моей Украины…
«Правительница Софья». Сколько власти, силы и жестокой самоуверенности в этом почти мужском лице. Когда вспоминаешь резкие черты этого лица, огонь волевых глаз царевны, высокую ее фигуру у решетчатого окна, невольно думаешь: да, это настоящее. Да, это царица. Да, такая могла победить еще не окрепшего Петра!
В каждой картине Репина огромный талант художника выдвинул вперед, заострил до совершенства одну идею, один луч зрительного и духовного эффекта. И он бьет, врезывается в память.
Сейчас — за моим окном синеватые, вросшие в мостовую жилы трамвайных рельс, глыба камня в снегу, струйка дыма над белой крышей. А я в тающих кольцах дыма вижу репинских «Бурлаков». И в них — свой, прорезывающий меня луч. То, что так ярко сквозит в известной песне: «Эй, ухнем! Еще раз эй-эй ухнем…»
В «Бурлаках» — безысходность труда, последняя примиренность с полукаторжным бытием и бытом. Будто навеки связаны просмоленным канатом эти уныло бредущие люди с тяжелой баржей. Оттого и веет такой бесконечной грустью и безнадежностью от «Бурлаков», от этой песни:
Помню ясно и «Бурлакам» противоположное — «Какой простор!». Студент, девушка, водопад. Пламенные, молодостью кипящие лица — и то же кипение, и, кажется, та же молодость в пене водопада, в веерах брызг. Налетит шквал, с грохотом опрокинется волна — так же крепко будут сжиматься руки, сиять глаза, бешено мчаться водопад.
Пусть обманули нас «медовые годы России» — 1905, 1906 — годы, обманчивой сладости которых и был посвящен «Какой простор!». Мед оказался ядом. Русская весна слишком явно связана с русской осенью и нерусским октябре. — с убийством, подлостью, заревом пожаров и кровью. Пусть мост слишком очевидный перебросила история между 1905 годом, нашей весной, и 1917-м — гибелью нашей, гибелью всех — и славословивших эту весну, и ее проклинавших.