Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 103



— Да, с золотыми сердечками…

Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.

— У вас есть невеста?

Вопрос так неожидан и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.

— Была…

— Почему — была? — удивляется фрекен, и я чувствую, как с ярких губ готов сорваться чуть-чуть лукавый, девичий упрек в неверности.

— Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, — говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.

Айя сочувственно вздыхает.

— Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…

— У меня нет фотографии…

— Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.

— И волос нет. Ничего нет, — отвечаю я грустно. — Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…

Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы — чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.

— И ничего на память не осталось?

— Ромашка осталась… — невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я…

— Какая ромашка? — перебивает меня Айя.

— Сухая… белая с золотым сердечком…

— Фрекен… — зовет кто-то в палате.

Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:



— Какие вы все сухие, тощие… как ромашка… И Россия ваша — ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские — ромашки сухие, больше ничего.

Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы… Россия — вся высохла… Жалкие, никому не нужные цветы… Мы — для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей… Люди без Родины… А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: «Уже недолго… недолго… Может быть, год, может быть, месяц… На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки… Белые-белые… С золотыми, гневными, прозревшими сердцами…»

Уже недолго.

Моему внуку. Завещание

Я не знаю, каким ты будешь: смуглым или золотоволосым, скрытным, с деланым равнодушием серых глаз или с глазами синими и душой открытой, как кусочек весеннего неба в тяжелом полотне туч, жестоко ли заколотишь себя в дымном склепе кабинета или, махнув беспечно рукой на чины, ранги и ордена, до заката своих дней просмеешься на чердаках богемы.

Я даже не знаю, будешь ли ты вообще, — как приподнять завесу будущего? Уже из этого факта, что ты сын моего несуществующего сына, можешь заключить, каким безнадежным мечтателем был твой странный дед.

Иногда, вот и сегодня, мне кажется, что ты весь будешь в бабку, тоже еще пока находящуюся в проекте: чуть-чуть нелогичный, с пухлыми пальцами и сердцем тоже пухлым, вечно ребячьим: в детстве будешь часто падать, плакать крупными каплями слез и любить бутерброды «на три канта», то есть в три этажа… Потом вытянешься, закуришь потихоньку, в промежутках между изучением семнадцати наук будешь бить головой футбольный мяч или мячом голову — к тому времени правила игры изменятся, как и все вообще, — скажешь какой-нибудь девочке, играющей в девушку: «Я вас люблю» — и радостно подумаешь: «Я совсем взрослый…» Потом… Вот по поводу этого «потом»… я и хочу поговорить с тобой, мой милый внук!

В самом деле, что будет потом? Это так просто: тебе раза два изменит любимая женщина и раза три не заплатит по векселям лучший друг. И ты попробуешь приставить к виску нехорошую штуку, которая у нас называется револьвером. Или для переселения в иной мир у вас будут выдуманы особые радиоволны?

Пусть так… Пытаясь прожечь себя радиоволной, ты обязательно подумаешь, что жить не стоит, а если будет в тебе особый вид недуга — неравнодушие к цитатам, то ты скажешь не без трагизма: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка».

Вот тогда-то и вспомни совет деда: умрешь ли ты или все это так, нарочно, — жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиоревольверы, радиояды… Самая прелестная в мире женщина и самый большой на свете вексель — микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни.

Дышишь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, — и в пыли архива, и в пудре твоей случайной подруги пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований, — жизнью. Не комкай же ее, не проклинай, не рви!

Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность, — сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов, только не красных, — мы всю жизнь свою ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли 0,003 акции какого-либо банка, случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается она, — мы неизменно ворчали:

— Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!

Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим на голове у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли наконец, что «Ну и жизнь!» — была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.

Еще в школе ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию — некоторые называют ее «великой» — подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты петербургского гарнизона. Не верь! Революцию подготовили и сделали мы. Революцию сделали кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй, студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам, и наоборот: штабс-капитаны, до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан, добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким, и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям — довольно горько, учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое, судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами. Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто в девяноста девяти случаях из ста жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции… А сделав революцию, мы с безмерной болью — ты не поймешь этой боли, милый мой, — убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь — теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь.

Теперь ничего нет, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою, живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?

Когда я смотрю в карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это — карие, черные, синие чашки слез. Вероятно, потому мы так осторожно, пугливо ходим — боимся пролить… Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, — произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас пугают Чекой, ты не знаешь, что это такое? И не надо знать! Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств — своего рода сгущенное чувство. Так вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, Вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.