Страница 102 из 103
Лесницкий. Не забыл.
Оля. «Летний дворец», как он у нас назывался. Две малюсенькие комнатки с окнами в сад, в малину. Нелепые обои, сборная мебель, но какой уют, сколько солнца всегда! Наберешь полную тарелку черешен — какие у нас были черешни! — сядешь с ногами на диван с продавленными пружинами и блаженствуешь. Рядом всегда кот спал, мягкий, будто совсем без костей. Да… Никак не могу избавиться от чувства, будто именно в этом диване, в его скрипучих пружинах детство мое похоронено. Вместе с косточками от черешен…
Лесницкий. Вам все же легче, думаю. В вас годы молодости не успели еще заглушить воспоминаний, вот солнечных зайчиков этих, мягкого кота. А я оглянусь назад, — сплошная темь. Ни одного светлого пятна. Если что и было, оно затушевано кровью, запеклось в крови. (Смукой.) Жизнь погибла. Оля, родная моя, жизнь погибла… Сегодня как-то… боюсь я гибели. Я хочу жить, смеяться, счастья мне надо. Как же без счастья? А нет его. Походим еще на земле и захлебнемся. Ау, молодость! (Оля начинает плакать.) Не вернешь. Ничего. Ничего. Так просто.
Грен. Оля… что такое? Плачешь?! Господь с тобой, что случилось?
Лесницкий. Простите, я только расстраиваю себя и других. (Целует Оле руку и уходит.)
Грен. Нудный человек. Другой раз просто разругать хочется: да перестаньте же вы ныть, наконец. Кому от этого легче! А потом посмотришь ему в лицо: в глазах такая боль, что и самому жутко становится. Не поймешь его.
Оля (после паузы.) Трудно ему очень, тяжело. Мать умерла голодной смертью; сестру, Зину, на его глазах… Зина после этого застрелилась. Теперь вот около года писем нет от невесты, в России она.
Грен. Как много теперь горя все-таки. Всюду, куда ни посмотришь. Вдвойне бережешь свое счастье, кутаешь, как ребенка: а вдруг случится что нехорошее… (Нежно.) Люблю тебя, Оля. Не надо грустить. Мы дойдем как-нибудь домой, ты не бойся.
Оля. С тобой не страшно. Ты сильный, не согнешься. И самое главное: ты мой. И хорошо это, и странно: мой. Мой жених. (Заглядывая Грену в глаза.) Любишь?
Грен. Разве можно спрашивать? Песенка есть такая английская: люблю тебя, люблю тебя, а больше не сказать. Слов еще таких не выдумали. (Прижимается щекой к голове Оли.) Оленька… (Помолчав, шутливо.) Да и как не любить такую девочку пухлую, совсем девочку. Андрей Федорович уверяет, что ты и теперь не прочь куклу купить.
Оля (капризно). Куплю. Пять, двадцать кукол. И буду играть до седых волос. И замуж за тебя не выйду, вот!
Грен (смеется). Разрешите спросить, мадемуазель, вам завтра двадцать лет или двенадцать? Какой вы еще ребенок, Оля, право! У-у-у, как серьезно сдвинулись брови.
Оля (шутливо). Вы, конечно, взрослый. Подумаешь, двадцать шесть лет! Терпеть не могу мальчишек. Мне нравятся лысые, очень глухие и чтоб обязательно на костылях. А вы — так, на безрыбье. Получили-с?
Грен. Благодарствую! Должен сознаться, у вас тонкий вкус. (Меняя тон, серьезно.) Оля, ты не замечаешь, что Мара с каждым днем…
Входят Мара и Лесницкий.
Мара. У нас в доме было два культа: культ Наполеона и культ Шопена. Папа положительно бредил маленьким корсиканцем. Его кабинет, и в городе и в деревне, был увешан огромными полотнами битв при Аустерлице, Ватерлоо, эпизодами из египетской и русской кампаний. Отовсюду выписывались всевозможные статуэтки, гипсовые слепки с руки Наполеона, гипсовые маски, книги по наполеоноведению. Кажется, была такая наука. Страстное увлечение Шопеном у меня наследственное, от бабушки. Бабушка всего Шопена, от первой до последней ноты, знала наизусть. Не правда ли, изумительная память?
Лесницкий. И изумительная влюбленность.
Мара. Долго и я была, так сказать, в шопеновском плену. Года за два до нашего бегства я изменила ему ради Бетховена. Тоже ночи просиживала за роялем.
Грен. Красивая есть легенда о его «Лунной сонате».
Лесницкий. Какая?
Мара. У Бетховена была знакомая девушка, слепая от рождения. Глядя и перебирая листья, она кое-как могла их себе представить. То же и с лицами родных, окружавшими ее вещами. У слепых ведь чувство осязания необычайно остро. Солнце она понимала, воображала его яркость и тепло по горячим лучам, согревавшим ее. Но лучи холодной луны ничего не давали безжизненным глазам слепой. «Я не могу понять, — сказала она однажды Бетховену, — что такое лунный свет. Расскажите мне о нем, дайте почувствовать». И Бетховен, сев за рояль, в потоке лунного света сыграл впервые экспромтом свою «Лунную сонату».
Оля. Бабушка, помню, рассказывала, что невеста Шопена, умершая до свадьбы, удивительно серебристо смеялась. Смех этот и выражен в его седьмом вальсе.
Грен. Хорошо, что сегодня суббота. Завтра можно поспать дольше. Люблю, грешный человек, поваляться в кровати до одиннадцати, двенадцати, чаю выпить не спеша. Кстати, самовар уже закипел.
Оля. Пойду посмотрю. (Уходит, за ней Грен.)
Мара. После двух лет фокстротов, тустепов, джимми — музыка мне опостылела. Верите ли, подчас каждая нота, каждый звук мне физически противны. Будто потная, прокопченная сигарным дымом рука водит вам по лицу. Добарабанишь как-нибудь и решаешь: баста, не могу больше, завтра брошу. Но есть ведь надо. Ну и идешь в это проклятое кафе. И весь ужас в том, что отвращение к кабаретной музыке постепенно переходит и на другую, настоящую.
Лесницкий. Это время как-то сразу переоценило все ценности. Милое стало ненавистным.
Мара. И какая ирония судьбы! Я мечтала, жила мыслью проводить бессонные ночи за роялем. И вот (горько улыбаясь) — провожу: хриплое пианино, танцовщицы второго сорта, пьяные крики. Да и Оле… очень повезло. В детстве самой для нее большой радостью было шить куклам платья. Теперь она тоже шьет наряды куклам, только взрослым, капризным и грубым. И за что все это, Боже, — не пойму.
Лесницкий. Есть какой-то тайный смысл в нынешней бессмыслице. Не может быть, чтобы мы гибли даром! Но смысл запрятан глубоко, не сыщешь.
Мара. Любви ждала жадно. И — тоже ребячество — любви безответной. Ненужной тому, кого любишь. Казалось, что так трогательно и тонко, что ли, — молча страдать, видеть холодное равнодушие на любимом лице… (Опуская голову.) И это теперь исполнилось, к несчастью. Напророчила сама себе.
Лесницкий. Мара, вы не сердитесь на меня?
Мара. За что?
Лесницкий. Все время чувствую себя виноватым без вины. Я ведь знаю, что… любите вы меня, и не могу ничего дать взамен. Ничего не могу.
Мара. Не надо об этом, Дима. Мне больно.
Лесницкий. Я уже давно сам себе не принадлежу. Отдан весь, без остатка.
Пауза.
Мара. А если та, от кого вы так ждете писем, забыла вас, вышла замуж?
Лесницкий (вздрогнув, почти крича). Это невозможно!
Мара. Теперь нет ничего невозможного. Если и вы станете ненужным?
Лесницкий (упавшим голосом, спокойно). Тогда я умру. Сейчас же.
Мара (вполголоса). Нет, не надо. Пусть я задохнусь молча, только бы вы жили и были счастливы. Пусть лучше она… (Громко.) Не слушайте меня, Дима. Я говорю вздор.
Лесницкий. Я подумал сейчас о том, что мне следовало бы уехать отсюда куда-нибудь.
Мара. Не знаю. Может быть.
Входит Сумцов.
Сумцов. Что это вы, господин хороший, на огород не изволили прийти, а?
Лесницкий. Ах да, яи забыл. Иду. (Заметив в руках у Сумцова письмо.) Это не мне, случайно?
Сумцов. Тебе, из России. Только не получишь, пока не выполнишь наряда по поливке.
Лесницкий. Разве этим шутят, дядя?!
Сумцов. Ну, на, на. Я же понимаю. (Лесницкий берет письмо и уходит, разрывая на ходу конверт.) Теперь, дай Бог, успокоится. А то ходит все, шляпа, как в воду опущенный. (Садится рядом с дочерью.) Чего это девочка моя такая грустная? Обидел кто?
Мара. Нет, так. (Кладет голову на плечо отца.) Нехорошо теперь жить, папа, совсем нехорошо.
Су мцов (ласково). Стыдись, Мара! В двадцать два года такую пессимистику надо в бараний рог гнуть. Была бы здорова, детка, а все остальное приложится. Жизнь хороша, поверь мне, старому пистолету.