Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 75



Погасла свеча, догорела. Не большая она, не желтого воска, без сусальных ленточек. Та давно уже растаяла. Тоненькая белая свечка, какие горят над гробами.

Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед иконой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в прозрачных руках сегодня воскресшего Сына, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом.

Потом сядем к столу, я постараюсь не плакать, милый, и разговеемся, вспоминая вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда-то подаренное мне вами. Помните, лежало оно в эмалевой пудренице, тоже вашей, с надписью из гранатов «Ольга». Пудреницу продали в прошлом году, мамины серьги в позапрошлом…

Если в нашем саду уже расцвела сирень, придите в него ночью, когда не будет там чужих, отнявших его у нас, людей. Опустите в душистый белый пух голову, скажите моим цветам, моим аллеям, всему моему: "Христос Воскресе!" И, став на колени у тонкого ствола, помолитесь русскому Богу, Богу покосившихся церковок и зацелованных икон, о всех страждущих и обремененных, всех ожидающих великой и богатой милостыни. Помолитесь о вашей Ольге, крестящей вас и благословляющей за бурную радость минувших лет, за баюкающую бодрость ваших нынешних писем, редких, но непередаваемо дорогих, таких же любимых, как и вы сами, мой хороший, мой лучший друг…»

«…У вас Пасха по новому стилю, у нас – по старому, и я получил Ваши грустные листки в Страстную Субботу. Будто вместе мы сидим под лампадой вашей с разбитым углом, будто и не расставались. Я прижал к губам страничку из общей тетради с мутными круглыми пятнами по краям (зачем вы плакали, Ольга?), а в Троице ударили в колокола. Берег заплаканное письмо, не распечатывал до полуночи. Когда вышел из царских врат отец Петр, трижды сказал напевом: «Христос Воскресе!» – ответил ему и вам, кусочку души вашей, письму, – «Воистину». С крестным ходом протискался на паперть, оставив своих в притворе. Свои, это… Скажу как-нибудь, не теперь.

Ваш сад сейчас же, за оградой. Недавно калитку прорубили в заборе. Ведь там, среди сирени вашей, дряхлых яблонь, давно заросших клумб – театр выстроили. Стоит он на крокетной площадке. В саду, теперь городском, всегда они. На открытой сцене театра, когда тепло, – визжит гармошка, пьески ставят о новом: зимой митинги… А беседку вашу, чудесную пагоду со смешными божками у входа, сломали на дрова. Пощечину эту вашему детству, всей жизни вашей я долго-долго, Ольга, носил в сердце. Десть лет тому назад, в ночь на второе июня, сгоревшие теперь божки слышали, как сказали вы, ласковая девочка: – «Ну, разве надо спрашивать? Люблю, конечно». Это было только шесть лет тому назад, а у меня уже седые волосы на висках. Не от старости, странно было бы седеть в двадцать восемь, а вот – театр этот, пагода, вы у далекого моря. И больше всего то, о чем рассказать не могу себя заставить, так это больно.

В ту ночь, в пасхальную, никого в саду не было. Только Карп, кучер ваш, он заведует теперь усадьбой и домом, превращенным в партком, при свете костра прибавил к поставленному на сцене кресту, икону, замазанную чем-то красным: на завтра готовится их Пасха.

Закрыв глаза, я прошел мимо. Было очень холодно, сыро. Качались кудрявые шапки вишен. Ноги приставали к вязкому песку дорожек.

Шел я к ней, скамейке нашей у вытоптанной малины, и чувствовал, знал, что вот за скамейкой – Вы. Как раньше, в белом, родная, как раньше. И не то, от пронизывающей сырости, не от нахлынувшей вдруг волны тяжелого горя, но заблудился я в таком знакомом саду. Может сил не стало идти. Сел я на чуть зазеленевший дерн. А листик из общей тетради – в крепко сжатой руке. И стало вдруг неотвратимым, вечным, что люблю я вас больше прежнего, и что никому это не нужно. Не то – нужно, конечно, нужно вам, мне, но совсем бесцельна любовь эта, и грех несмываемый. И то, что сердце у меня, правда, это совсем замученное – боль напрасная, даже оскорбительная для вас, как сожженная беседка. Потому что…

Простите злоупотребляю многоточиями. Мысль как-то все рвется. Тогда в пасхальную ночь, я упал головой в мокрый песок, думал, что пройдет.

Карп вбивал в украденную икону гвоздь, костер бросал тень огромной руки на меня. Только казалось, что молоток бьет по мне, а я слышал глухой стук заржавевшего железа по вашим глазам, по родинке на левой щеке. И будто я тоже бил, не хотел, не мог, а бил. Письмо со следами ваших слез белело на песке. И подумалось: кусочек платья, в котором она сказала мне: «Ну, разве можно спрашивать, люблю, конечно».



Ольга, не с повинной головой тяну к вам руки, а срубленной. Не пишите мне больше. Навсегда отошло прожитое, наши пальцы в краске, вы, самое главное… вы. Больше нет Коленьки, друга вашего любимого. Не ваш он уже. Есть только горькая правда, да вот слезы мои над тем, что я сделал над собой и над вами, Ольга!

В комнате, где я пишу эту бессвязную, глухую исповедь, спит женщина, которую вот уже третий месяц называю женой. Случайная близость, пустые встречи в саду, в вашем саду, легкомысленная игра с ней, завершились обладанием, мне не нужным, мне противным. До этого, клянусь вам всем, что у нас осталось святого, любви не было, потом пришла жалость и веление долга. Эта женщина ног ваших целовать недостойна. Заменить ею вас мог только сумасшедший: меня или сделало вино, которое в тот вечер пил от тоски по вас, от любви к вам, от безысходного одиночества, от долгих лет бесцельной нежности, которую некому отдать, которая переливается через край.

Женщина, спящая рядом со мной, с теми, кто сжигал вашу беседку, кто рубил ваш сад. С ней мне не о чем говорить, думать не о чем. Жить с ней мне просто больно. Но даже в минуты глубочайшего отчаяния, когда становится совершенно невмоготу, когда хочется, бросив все и вся прокляв, бежать к вам, к вам, жизнь моя, молодость моя, кто то там, внутри шепчет: ты должен! – И я, корчась от боли, остаюсь. И знаю, что никуда уже не уйду, что суждено до конца искупать тяжкой ценой минутное безумие…

«8 сего мая в час дня скоропостижно скончалась от разрыва сердца Ольга Сергеевна Трубова, о чем извещает убитая горем мать».

ПУБЛИЦИСТИКА

ВЕК НЫНЕШНИЙ И ВЕК МИНУВШИЙ

При сравнении века нынешнего и века минувшего, русской смуты начала XVII столетия и русского бунта 1917 года, сравнении, столь модном теперь, бросается в глаза недостаточная обоснованность такого сравнения.

Смутное время было вызвано естественным прекращением династии и борьбой за власть московского боярства, стоявшего у самого трона вымершего рода Рюриковичей. Революция 1917 года родилась в дыму слишком затянувшейся войны и была выброшена на поверхность стараниями так называемого третьего сословия или, вернее, вождей – действительных или самозваных, это уже другой вопрос – этого третьего сословия. Непокорное, властолюбивое боярство московской Руси к нашему времени переродилось в твердую опору трона и в 1917 году резко отмежевалось от революции, угрожавшей не только социальному, но и просто физическому его существованию.

В московской смуте анархическое движение шло от периферии к центру, от провинции к Москве. Бесчисленные воры, разбойники и «тати», использовав ослабление центральной узды, образовали на всех окраинах тысячи крупных и мелких шаек, без особых раздумий переходивших то к одному, то к другому самозванцу. Тушинский и все иные воры главным образом опирались на бродивших по всей стране головорезов. Но в Москве, но в центре все эти годы продолжал теплиться огонек государственности; попытки к воссозданию распадающейся страны не прекратились, несмотря на обстановку, слишком противоречившую развитию и укреплению этого здорового национализма.