Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 75



Боюсь, что там — в Москве, Париже, Белграде, Риге — не поймут или неправду скажет им пенящаяся бутылка шампанского на моих с детства привычных открытках, но и на них, и в письмах, и в глянцевом картоне карточек я только что зачеркнул это «с Новым годом», с новой верой и мольбой к Богу надписал над ним: «Со старыми годами! Со старым счастьем!..»

А завтра у темного образа скажу светло и просто:

— Боже, нам уже не надо ни нового года, ни нового счастья. Нехорошее это… новое. Господи! Успокой нас, Боже, труждающихся и обремененных, великой и бог этой милостынью — старыми годами…

(Новые русские вести. Гельсингфорс, 1926. 1 января)

Крымский Этюд

(отрывок из дневника)

…Ходил сегодня в отдел юстиции, в подотдел актов гражданского состояния — Евгению Степановичу понадобилась зачем-то копил метрической выписки. Сам он все время, как сумасшедший, бегает по городу в поисках достаточно веского поручительства — вытягивает из Чека дочь-учительницу, обвиняемую в участии в украинской спилке, в петлюровском заговоре и еще в чем-то.

Отдел юстиции, как и все почти отделы здешнего исполкома, помещается на Бульварной улице, 38, в доме бывшего городского головы Рыкова. С внешней стороны дом этот почти не изменился — те же башенки со стрельчатыми и овальными окнами не то готического, не то купеческого стиля, те же «дорийские» колонны па веранде, кованая чугунная решетка. Но зато внутри — какая мерзость запустения!

Даже не запустения, а сознательно, планомерно проводимого разрушения. Обои во всех комнатах оборваны и свешиваются вниз, оголяя белые языки стен; все потолки и стены истыканы пулями; редко встретить целое, не склеенное полосками бумаги, стекло; о мягкой мебели и говорить нечего, — плюш и кожа пошли на «галифу» и куртки, а деревом топят печи.

К десяти часам утра я стоял уже в длинной очереди. В глубине большой комнаты за огромным столом сидело человек шесть писцов, за маленьким — вес время зевавший, полный мужчина, очевидно — делопроизводитель, наклонив голову набок и высунув язык, медленно водил пером по небольшому клочку бумаги и время от времени широко расчеркивался. У окна трещала машинка.

Невзирая на обширный плакат: «Курить, плевать на пол, грызть семечки в громко разговаривать — строго воспрещено», только два человека не держали во рту папиросы. Остальные курили вовсю — кто махорку, кто турецкий, причем передние пытались попасть дымом в лицо напудренной донельзя машинистки; барышня закрывала лицо руками, смеялась и изредка картавила, стараясь казаться строгой: «Товагищи, пгошу вас пегестать, вы мне мешаете габотать!»

Стоявший за мной мальчишка исписывал стену своей фамилией, высовывая язык и наклоняя набок голову, совсем как делопроизводитель. У противоположной стены спала на полу женщина с корзиной. Мальчишка иногда отрывался от своей работы и бросал в нее бумажными шариками, но та продолжала сладко спать.

Очередь продвигалась медленно. Часам к двенадцати впереди меня стояло еще одиннадцать человек, не считая спящей торговки, которая пришла раньше всех.

Заболели ноги, и я взобрался на широкий подоконник, где уже сидели те двое, что не курили, — один в полушубке, другой в бобриковой поддевке, подпоясанной ремнем. Разговор они вели шепотом, но он показался мне интересным, и я начал, прислушиваться к свистящей смеси русских и украинских слов.

— Ну-у, брехня! — протянула поддевка.

— Побый мене Бог, правду кажу! — уверял полушубок. — Спытай-те Омельку, вин сам бачив!

— Так как же так вышло? — недоумевала поддевка.

— А ось як: прышла у город бумага, що так мол и так: в таким-то сели в приюте объявывся сап — коняча така хвористь — и уси диты щось бильше пьятыдесяты — заболили, так що робыть? А воны —полушубок слегка махнул рукой в сторону не то делопроизводителя, не то писцов — и пышугь: хворысть ця пыяк неизлечимая, потому по гьп ыныческим соображеньям — разстреляты! И що ж вы думаете? Разстрилялы!

— Кто? Свои мужики?

— Ни, з городу. Приихали з городу чекисты и усих дитей…

В это время мимо нас прошел, громко звеня шпорами, высокий военный с вышитой золотом лирой и несколькими красными квадратиками на левом рукаве английской офицерской шинели, как объяснил кто-то потом — по чину равный начальнику красной дивизии. За ним шла молодая, улыбающаяся женщина в котиковой шубке и с чудными бриллиантами в ушах. Даже зимнее тусклое солнце тысячами огней вспыхнуло в них. Рядом с ней бежал на цепочке крошечный шпиц.

Начальник дивизии без всякой очереди подошел к столу и спросил отрывисто:

— Подотдел актов гражданского состояния?

— Да, — ответил делопроизводитель, слегка приподымаясь и комкая бумажку, на которой он так долго расчеркивался. — Что угодно?



— Жениться хочу. Вот — моя жена, — жест в сторону молодой женщины, — запишите нас, только поживее, спешу. Конечно, без всяких там церквей, по-граждански.

Мы все заволновались.

— В очередь! Станьте в очередь! Почему все ждут, а вы лезете вперед.

Военный оглянулся назад и проговорил сквозь зубы:

— На фронте лез на смерть без очереди и тут лезу!

— Ваши документы, товарищ!

Делопроизводитель склонился над поданными ему бумагами. Через минуту лицо его выразило недоумение, потом расползлось в улыбку, и он снова обратился к начальнику дивизии:

— Но позвольте, товарищ, ведь женщина эта, то есть ваша жена; — замужем. Вот в этом паспорте, выданном еще при старом режиме, сказано ясно: жена гвардии ротмистра такого-то… Надо сначала развестись, а потом…

Военный с досадой прервал его:

— Муж ее помер. В земле уже, поди, сгнил, а вы, товарищ, со своими глупостями лезете, черт вас знает!

— Не глупости, а так требуется, — обиделся совработник. — Вы, конечно, можете жить вне брака, это ваше дело, но по декрету в таких случаях необходим развод, как я уже говорил, или доказательство смерти первого…

Начальник дивизии подозвал женщину с собакой.

— Лида, вот скажи ему — помер он или живой?

— Муж мой умер, умер, — мило улыбаясь, закивала головой дама, и бриллианты опять вспыхнули, как звезды, — недавно, правда, но умер. Уверяю вас, я не лгу!

— Госпожа, — начал было, галантно склоняясь, делопроизводитель, но сразу осекся. В очереди засмеялись. Мальчишка, исписавший своей фамилией всю степу и теперь принявшийся за двери, крикнул: «Господа — в Черном море!» — То есть, виноват, — товарищ, — продолжал смущенно делопроизводитель, — я, конечно, не имею нрава. Прошу предъявить форменные доказательства. Начальник дивизии потерял всякое терпение.

— А если я вам скажу, что я сам его укокошил? Понимаете, вот этим самым револьвером, — хлоп! И нет! Что выскажете?

В комнате сразу стало тихо. Мы все подошли ближе к столу, напряженно вглядываясь в эту странную группу. Дама в котиковой шубке вынула из шелкового мешочка пилочку для попей и занялась маникюром, по-прежнему ласково улыбаясь. Машинистка перестала стучать на своем «ундервуде» и, открыв беззубый рот, смотрела на стоявшего с достоинством поднявшего голову военного. Даже мальчишка протиснулся вперед.

— Пусть так, — сказал, наконец, пришедший в себя делопроизводитель, — но все же представьте доказательства.

Тогда начальник дивизии вынул из бокового кармана какую-то бумагу и сердито бросил ее на стол.

— Читайте!

— Дано сие, — начал вполголоса делопроизводитель, — Крымским ревкомом товарищу, — следовала фамилия, имя и отчество молодой женщины, — в том, что муж ее, бывший ротмистр гвардии… действительно расстрелян Симферопольской чрезвычайной комиссией 29 ноября 1920 года в городе Симферополе на даче Крымтасва, что подписями и приложением печати удостоверяется…

— А я, — вставил начальник дивизии, — комендант Симферопольской комиссии. Вот — из бумаг видно. Ну, сам и расстрелял, в штаб Духонина отправил. Палач был трудового народа и гвардейский контрреволюционер, душегуб. Вот и все.