Страница 44 из 75
– Скидай шапки, братва! К заутрене звонят. И пошел к линейке.
– Христос воскрес, православные. А ежели хто из вас коммунист, без Бога, то с праздником воопче! В такый час быться? Ну его к бису, православные!
– Сам ты, харя, коммунист, – весело ответил один из красноармейцев. Другой крикнул подходящему вестовому:
– Куда идешь? Заштрелю!
Худько остановился. С линейки спросили:
– Разговеться то у вас есть чем, господа охфицеры?
– Ныма, товарищи, – в тон ответил Ходько, шаря в карманах. – Так что один табак. Виктор Павлыч, ты слив щэ не поив?
– Пошамал уже. Только косточки.
Начальник заставы выехал вперед.
– Так как же, православные? Биться? Грех-то ведь. Белые у нас развелись, красные, а Бог-то один для всех. Верно? И потом все одно – порубим мы вас за милую душу аль в плен возьмем. Верное слово.
– Что порубите – так, – ответил, выпячивая кривую грудь Свистулин. – Ишь, храбрый какой! Вас пятеро против нас, да пулемет. А касательно плена – дудки-с. На-ка, выкуси! В плен не пойдем. А разойтись по хорошему ради воскресения Христова, это я согласен.
– «Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ…» – запел вполголоса Худько, садясь на лошадь.
– Эх, було времьячко: и ковбаски тоби, и горилка…
– Так, – задумался головной. – Что я и на нас крест имеется. С Богом, православные. Христос воскресе! – и повернул коня.
– Воистину! – сказал кадет, стыдясь неожиданных слез своих. – Может, и вы и мы еще в церковь поспеем. Нам недалеко, в Ивановскую. С Богом!.. Хорошо жить на свете, Свистулин. Правды еще много.
Прапорщик ничего не ответил, ехал с непокрытой головой, вслушиваясь в далекий звон.
Дождевая сетка молочной стеной выросла, все расширяясь, между разъездами. Застучала по мосту линейка.
Худько до самой Ивановской рассказывал про розговенье на Посядах, родном хуторе на Ворскле, про ковбаску, куличи прямо в аршин, про дивчат в новых корсетках, плахтах и о том, как всю эту привольную и тихую жизнь смели "ограрные" реформы.
(Новое русское слово. Нью-Йорк. 1972. 30 апреля).
Майский барин
(рисунок с натуры)
На суде он вел себя вызывающе — острил, обрывал свидетелей, весело раскланивался с кем-то из публики, во время речи обвинителя попросил разрешения «выйти курнуть». Председатель Петроревтрибунала несколько раз призывал его к порядку, грозил увеличением наказания, но это нисколько не помогало: подсудимый знал, что расстрел — высшая мера наказания, а расстрел был обеспечен.
Высокий, стройный, с шапкой светлых, вьющихся волос и лукавыми, чуть-чуть продолговатыми глазами, Майский Барин и теперь, после пятимесячного заключения и тяжелых принудительных работ, был как-то вызывающе, как-то неуместно красив, хотя и казался старше своих двадцати лег. Гораздо старше… У юноши его возраста не могло быть такой глубокой складки у рта, такого самообладания со склонностью к цинизму, такого надтреснутого голоса.
И вместе с тем этот человек, этот светлокудрый мальчик, так рано познакомившийся с вином, женщинами, легкой наживой, кровью, человек, для которого убийство было только «мокрым делом», а вооружённый грабеж — «сбором лимонов», — казался иногда доверчивым глупым щенком, раздавленным настигшими его колесами…
Начался допрос свидетелей. Первой ввели старуху, дочь и внуков которой подсудимый убил при налете на квартиру; старуха спаслась, притворившись умершей от испуга.
— Вы узнаете подсудимого? — спросил председатель.
— Узнаю, узнаю, — залепетала, плача, старуха, — это убийца моих дорогих…
Подсудимый встал и сказал, снимая воображаемую шляпу:
– Разрешите представиться мадам, — Майский Барин, он же — барон Мерин и граф Панельный. Хотя мы, кажется, уже знакомы. Я имел уже честь бывать у вас…
В публике захохотали. Кто-то визгливо крикнул:
— Браво, Петька!
Петька грозно сдвинул брови…
— Это ты, Канарейка?.. Ты не умеешь вести себя в благородном обществе. К тому же это — суд, а не опера…
Председатель взялся за колокольчик. Звонил он долго, широко размахивая рукой и подпрыгивая в кресле; звонил так, как звонят обыкновенно сторожа сельских школ — с сознанием всей важности порученного им дела. Мне показалось даже, что я видел его где-то, этого председателя, — не то на какой-то станции, не то на крыльце школы…
Второй свидетель — грузный лавочник из числа тех, что «как же-с, мы всячески поддерживаем советскую власть», — переваливаясь с ноги на ногу, обстоятельно рассказал, как грабили его соседа, как выносили в автомобиль платье, ценности, серебряные иконы, как зарезали хозяина и его дочь — девочку лет семи.
— Это неправда! — вскричал Майский Барин так громко, что один из караульных выпустил винтовку. — Никогда я детей не убивал…Что ты брешешь, морда?
— Прошу здесь не выражаться, — заявил председатель, — и не перебивать свидетелев.
— Не «свидетелев», а свидетелей. Научись говорить сначала, а потом и лезь в председатели… Ну, довольно, довольно звонить, молчу! — И Майский Барин сел под одобрительный визг все той же «Канарейки».
Ввели какую-то барышню с перевязанной головой, потом двух дам, чекиста, которому подсудимый крикнул: «А-а, мое вам! Как живем-можем?», извозчика, дьякона, опять барышню… Все они говорили не в пользу Майского Барина: убийства, грабежи, бесшабашный разгул, швыряние «лимонов» во все стороны…
Когда, после речи обвинителя, председатель обратился к подсудимому с вопросом, что он может сказать в свою защиту, подсудимый встал и резким кивком головы отбросил волосы назад. Широкая, насмешливо-жестокая улыбка разлилась по всему лицу.
— Граждане, господа и товарищи… Всем известно, что от защитника я отказался, потому — все равно ему никто не поверит. Так, но чтобы не сказали потом, что Майский Барин сдрейфил и молча ждал расстрела, буду защищаться сам. То есть не то что защищаться, а так — побеседуем… Отец мой был морской офицер, командир подводной лодки. В девятьсот пятнадцатом году лодка уплыла куда-то, и с тех пор о нем — ни слуху ни духу, должно быть, акулы сожрали.
Маменька моя погоревала-погоревала да и успокоилась на мысли, что ничего, мол, не поделаешь — туда ему и дорога, царствие ему небесное.
В февральскую революцию я был реалистом пятого класса, в октябрьскую — тоже, на второй год, мерзавцы, оставили… Вот тут-то и началось — бедность пошла страшная, голод, холод и прочие прелести. Плюнул я на реальное, пошел папиросами торговать, а мать — булочками, пирожными. Хотя и преследовали нас за эту свободную торговлю, но сунешь, кому следует, — они закроет свою плевательницу, торгуй сколько хочешь! Это так вначале было, а потом треснуло наше дело по всем швам, — конкуренция стала такая, что целый день околачиваешься по городу, а спустишь какой-нибудь десяток китайских — собственной набивки, с капустой пополам. В то время все торговали, кто — спиртом, кто — булками, а больше всего — папиросами. С утра до вечера только и слышно было на всех углах: «Сафо», «Джоконда», гражданские, пролетарий, налетай, пачками, десятками, сотными, вагонами, эшелонами!»
Тут еще мать заболела и вес ревет… Словом, как всегда пи к селу ни к городу говорит Зиновьев, «в общем и в целом» было дело…
Председатель зазвонил.
— В общем и целом — настоящая жестянка… Одно из трех: или умирай с голоду, или поступай в партию, или грабь. Умирать с голоду неохота было, «партейным» заделываться не хотелось — какой интерес без всякого риску зашибать свежую копейку? Нет, ты порискуй своей головой хорошенько, а потом и катайся на рысаках… Стал я городушником — по улицам, по рынкам, что плохо лежит, особенно — по карманам. Дело веселое, легкое. Увидишь, что кто-нибудь с кульком муки или крупы в трамвай лезет, — сейчас всей компанией напираешь на вагон, будто тоже ехать надо. Тут уж не зевай — рви из рук, что ни попало, запускай лапы в карманы, в такой давке кто заметит?