Страница 66 из 69
Парадокс, да.
Причем не единственный парадокс.
В Емелинской поэтике органично соединены элементы плача, порой переходящего почти в истерику — и глубочайшей сердечной сдержанности, мало того — человеческого мужества — очень внятного, ненаносного, последовательного.
Емелин кажется асоциальным типом — при том, что его тяга к упорядоченности и теплоте мира, или, если опять же угодно — социума, огромна. Сиротство как блаженство Емелин не собирается испытывать. Его блаженство — усыновленность; да и не только его — ведь он за многих брошенных и кинутых впервые подал голос.
Емелинские стихи абсолютно лишены той ложной многозначительности, что является признаком подавляющего большинства поэтических сочинений настоящего времени — и любую строку, написанную Емелиным, едва ли удастся наделить какими бы то ни было иными смыслами, кроме тех, что лежат на поверхности.
Однако если не во всех, то во многих, лучших стихах Емелина мы можем наблюдать тот самый фокус, что делается пустыми руками, и — иногда зовется подлинным искусством. Только что не было ничего — только сама речь, безыскусная и раздетая автором почти догола, — и вдруг возникает ощущение времени, судьбы и непреходящей боли.
Откуда, непонятно.
Мы несколько раз встречались с Емелиным, и я пытался выспросить у него: откуда.
В поисках ответа пришлось ему пересказать мне всю свою жизнь.
Его воспоминания начинались так: Москва, Фрунзенская набережная. Отец и маленький сын, белобрысый дошкольник на заплетающихся ножках. Маленькая лапка затерялась в крепкой, взрослой руке.
Вокруг яркое, отчетливое, цветущее, тополиное лето. Мощь сталинской архитектуры, Воробьевы горы, река, и солнце в реке — а отец смотрит на мальчика с невыносимой жалостью: пацана опять будут оперировать.
— А что болело? — спрашиваю.
Пацан вырос. Ему уже много лет. Он отвечает:
— Что только ни болело. Гланды резали в четыре года… водянка — это с мочевым пузырем. В паху резали. До сих пор шрам в районе яиц… Только и делал, что болел и перемещался из больницы в больницу.
Разговор происходит на второй день знакомства, под третий стакан. Мы тихо пьем вино в его маленькой, скромной квартирке, поэт Всеволод Емелин, его жена Вероника и я.
— Слушай, я тебе такие вещи рассказываю — о них никто не знает, я никому не говорил… — останавливает себя Емелин, — у меня же образ такого простого рабочего паренька с окраины…
— Давай, Сев, разломаем этот образ, а?
— Давай… Так вот, ни хрена я не с рабочей окраины.
Если он говорит грустные вещи — лицо печально, но глаза при этом веселые. Если о веселом вспомнит — все наоборот.
О маме говорит с грустным взором.
Мать «паренька с рабочей окраины» Севы Емелина работала в Кремле.
Тут бы хорошо добить удивленного читателя и сказать, что Емелин — внебрачный сын, к примеру, министра культуры Фурцевой: была такая легендарная женщина в СССР. У Фурцевой обязательно должны были рождаться именно такие «поперечные» дети. Очень мелодраматичная получилась бы история. Но нет, все чуть проще.
Его отец художником-конструктором. И мама была вовсе не Фурцевой, а секретаршей одного из видных кремлевских начальников. Впрочем, в советские времена попасть в Кремль было не столь сложно, как кажется.
— С одной стороны, это была замкнутая структура, — говорит Сева о кремлевских служащих эпохи позднего, так сказать, тоталитаризма, — но обслуживающий персонал туда набирали простой — обычных девчонок из подмосковных деревень, без всяких образований. И, грубо говоря, «осчастливливали» их такой работой. Они и селились «кустами» — по несколько домов в разных уголках Москвы. На работу, прямо к Спасской башне, их доставляли на автобусе. На Васильевском спуске у Кремля автобус останавливался. И вечером развозили.
Мать Севы попала в Кремль в 51-м.
Во время войны она, заметим, была в оккупации, «под немцем». Мало того, дед поэта Емелина был расстрелян в 37-м как враг народа. Что вовсе не помешало маме Севы обосноваться за кремлевскими стенами и перестукивать там на печатной машинке важные документы.
Рассказывала она о своей работе крайне редко: видимо, и не должна была, согласно неким циркулярам. Но несколько историй за целую материнскую жизнь Сева все-таки услышал.
Видела она Сталина, например. Шла по коридору Кремля, навстречу вождь народов. Впереди вождя автоматчики, которые разгоняли всех подвернувшихся. Будущую маму Севы Емелина втолкнули в ближайшую комнату, оказавшуюся мужским туалетом. Там она в компании автоматчика и пары других напуганных девушек переждала, пока Иосиф Виссарионович проследует. В туалет он не заглянул.
А потом мама видела и Хрущева, и Брежнева, и всех иных. Эти попроще были, без автоматчиков передвигались.
— Косыгина она очень любила, — рассказывает Емелин, — вспоминала: вот он бредет по кремлевскому саду, задумчиво рвет с яблони зеленое яблоко, откусывает, и не бросает, а кладет в карман пиджака… С ней здоровались (я не думаю, что она выдумала это — мама никогда не была склонна к хвастовству) — и Косыгин тот же, и Микоян, и иные — по имени называли ее.
Мать Емелина работала у человека по фамилии Мельников, он курировал четыре оборонных министерства.
— Слушай, а кремлевские елки ты посещал? — спрашиваю Емелина.
— Было дело — с детьми других кремлевских служащих… Но я больше любил обычные елки.
— И, конечно же, ездил по путевкам в кремлевские пионерлагеря и Дома отдыха?
— Естественно. Один из них был, например, в Ос-тафьево — это имение князей Вяземских. Недавно видел по телевизору, что там делают дом-музей, а я помню сиживал в этом имении у камина… Там Пушкины бывали, Карамзины всякие.
Старинная мебель к моменту появления там будущего поэта Емелина не сохранилась, зато навезли множество трофейного немецкого барахла. Стояли гигантские фарфоровые зеркала. Утверждали, что самое массивное, с узорами из сплетающихся роз, привезено из резиденции Германа Геринга… Емелин смотрелся в него. Быть может, видел отраженья своих будущих стихов: «Из лесу выходит / Серенький волчок, / На стене выводит / Свастики значок».
Если б не кочеванье по больницам, раннее детство Севы было бы вовсе замечательным.
Питалась, к примеру, семья Емелиных просто замечательно. Мама получала кремлевский спецпаек: колбаса докторская, сосиски микояновские, армянская вырезка, и даже картошку привозили из подсобных хозяйств. В магазин ходили только за хлебом и за солью.
— Слушай, — говорю я Севе, — вот услышат тебя наши прожженные либералы и сразу сообразят, откуда в тебе эта ностальгия. Я же наизусть помню: «Не бил барабан перед смутным полком, / Когда мы вождя хоронили, / И труп с разрывающим душу гудком / Мы в тело земли опустили… / С тех пор беспрерывно я плачу и пью, / И вижу венки и медали. / Не Брежнева тело, а юность мою / Вы мокрой землей закидали». Вот, — скажут они, — откуда эта печаль: он же кремлевский мальчик, он же сосиски микояновские ел, когда мы очередях давились!
Тут впервые у Севы становятся и глаза грустными, и улыбка пропадает при этом.
— Я же не о сосисках печалюсь, а о том, что юность моя похоронена.
В детстве Сева пацаном веселым, разбитным и забубенным не был.
— В школе я какое-то время пытался изображать хулигана, — говорит Всеволод Емелин, — Но в классе уже были настоящие хулиганы, на их фоне я смотрелся…
Дальше недолго молчит.
— Короче, они быстро просекли все, настоящие хулиганы. Пару лет, в классе седьмом — восьмом я входил в пятерку самых забитых и опущенных в классе. Пока хулиганов не повыгоняли из школы после восьмого.
Учился плохо. Но читал книги — был доступ в роскошную библиотеку Совмина, там хранились развалы редкой фантастики: и Лем, и Брэдбери, и прочие… Поэзия началась в последних школьных классах.