Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 58

Кошмар, каждое известие о смерти жутким образом заставляло во что-то уверовать, вызывая крайнее раздражение. Газеты наконец-то утихли, словно смерть Кремера была своеобразным табу, в литературных разделах газет он скончался, так сказать, уже вторично… Тогда зачем устроили персональное прощание, к чему удостаивали покойного последним знаком внимания, если не для того, чтобы лично и с позиций науки убедиться, что усопший уже никогда не вернется?.. Впрочем, что знал он о смерти Кремера? Он ведь был в отъезде, в Нормандии, где под солнцем и ветром лазил по бункерам и заграждениям; и это стало почти правилом в его жизни — первым законом Левинсона: в важные моменты никогда не быть на месте.

Тем не менее он, Левинсон, очевидно, был единственным, кто знал, что Кремер не умер естественной смертью, а был убит, причем именно такой исход казался ему наименее вероятным. А может, кроме него, был еще кто-нибудь в курсе дела, но предпочитал хранить молчание, только вот почему? И почему произошло убийство? Осмотр места происшествия свидетельствовал о противном. Как считали вначале, Кремер умер от приступа астмы, задохнувшись собственной рвотой. Кроме того, он был тяжело болен, по собственной воле лишил себя жизни, только с помощью чего? Ни слова о том, что с применением оружия… И хотя ему, Левинсону, было доподлинно известно, что ни одно совершенное преступление нельзя окончательно замять и скрыть, поскольку существует право на обладание истиной и поскольку инстанция (одни называют ее Богом, другие — обществом, а сам он — человечеством) никогда не отступится от этого права. Хотя убийство Йона Кремера было таким же очевидным, как и убийство в свое время Улофа Пальме в Швеции, и хотя, стало быть, любое совершенное убийство в большей степени представляло собой порождение разгоряченных умов и его раскрытие было лишь вопросом времени, на этот раз его глубинная вера в Божественный промысел была поколеблена, он просто утратил самообладание. Казалось, перестали существовать все ограничения, мощным прессом давили на него и порожденные им самим одиночество, и принуждение к отказу от какого-либо общения с окружающими… Поэтому он, человеческая монада, все больше замыкался в себе, считая самого себя извращенным чудовищем, при этом нисколько не выделяясь больше среди других: просто он был совершенно нормальным.

Так прошла эта весна, и хотя, казалось, все миновало и все исполнилось, он-то знал: что-то назревает…

Это было как латентность, как высиживание птенцов или вынашивание ребенка. И если в этом было какое-то утешение, однозначно лишь одно: подобное состояние едва ли могло быть длительным. Тогда он снова много читал Кремера (его последний читатель!), кое-что открыв теперь с, так сказать, священным трепетом для себя — неумолимое, категорическое и комически необходимое… При этом его удивляло лишь одно: как быстро настигла Кремера смерть, как внезапно он испарился и выпал из сферы чувственного восприятия. Вдруг его имя превратилось в табу, смерть сделала его неприкасаемым, и лишь когда воспоминание о его истинной жизни угасло, его звонкое имя снова напомнило о себе.

Он услышал, как кто-то читает по радио. Странно знакомый голос описывал некий визит, очень сухо, почти педантично; совсем не похожая на диктора, беглая в духе свободного говорения, в общем, абсолютно непосредственная и отчеканенная речь, в которой четко прослушивался интонационный рисунок с его повышениями и понижениями. Текст, собственно, не прочитывался, а излагался в первичной мыслительной форме и поэтому поражал своей искусственностью… Он сразу же внутренне напрягся, пропуская через себя его отдельные фрагменты… Кремер! В конце передачи было как раз названо его имя, а он лишь повторял про себя: почему сейчас? Почему здесь? Почему он как раз включил радио? Или все это стечение обстоятельств?





Потом опять было хождение по набережным Альстера. В такое время года и сырая трава, и черная земля, и первые суда на воде — все порождало желание пройтись под парусом на корме маленькой шлюпки в одиночку, как в былые годы, такое и представить себе было трудно. Однажды, стоя возле одного из причалов, он наблюдал, как от тральщика, тянувшего за собой целую вереницу судов, их стали отцеплять и уже через пару дней (это было залитое солнцем воскресенье) он появился там, чтобы взять яхту напрокат. Получив ее в свое распоряжение, поднялся на корму, надавил на румпель и натянул тросы; дежурный матрос, едва коснувшись борта, оттолкнул яхту от причала. Поначалу, когда самый нижний парус, фок, надулся воздухом как пузырь, а главный парус, грот, был сориентирован на шквалистый ветер, который, как правило, нерегулярно случался в прибрежной зоне, преодолев границу акватории, он наконец вышел на водный простор. Вскоре до него дошло, что яхта оказалась примерно на том же месте, где произошла его первая встреча с Бекерсоном… За его спиной был причал, прилегающий к конторе паромов, прямо напротив него на значительном расстоянии — причал плотины, а он, охваченный потоками ветра, который здесь затягивал, как аэродинамическая труба, держался точно посередине, не отклоняясь ни вправо, ни влево; словно в каком-то неудержимом порыве он выполнял весьма изящное, хотя и скованное круговое движение: сначала навстречу ветру, потом как бы сливаясь с судном, накренившимся для поворота, вращался вокруг паруса, затем опять «уваливался», нащупывая порыв ветра. После этого натягивал галсы. И вот — внимание! — порыв ветра снова вздувал парус. Он звонко смеялся от охватившего его ликования, от сознания того, что сдюжил, причем в одиночку, добравшись до поворота, где отрабатывалась аварийная ситуация «человек за бортом». Он едва обратил внимание на катер спасателей, с которого с удивлением разглядывали какого-то сумасшедшего, нарезавшего здесь круги. Почти пустое судно, которому он выразил свое почтение вежливым покачиванием борта, на обычно почти безлюдном Альстере. Вокруг только вода или, фигурально выражаясь, вода и смерть. Теперь ветер дул в лицо, он повернул парус влево, чтобы не оказаться в тени. Ощутив легкую прохладу, решил вернуться к причальному мосту. Его нисколько не удивило, что при расчете ему начислили ровно один час времени пользования яхтой. И эта деталь не показалась ему случайностью.

Потом наступила пятница, первая в мае месяце. И эта пятница была отмечена телефонным звонком от Бекерсона.

Тот день ничем не отличался от других. С утра было свежо, но безоблачно и ветрено, с быстро проплывавшими по небу облаками. Типичная апрельская погода. И вот в десять утра зазвонил телефон. Когда он снял трубку, все было мертво, телефон словно онемел, какой-то плоский звук, в общем, ложная тревога. «Алло, говорите!» Не успел он положить трубку, как раздался повторный звонок — какая-то дурацкая последовательность электронных гудков. Только теперь кто-то явно был на связи — знакомый, близкий ему голос, тихий и хриплый. Это Левинсон? Ну, что нового? — спросил он хладнокровно без малейшего промедления или удивления, сознательно и безапелляционно и тем не менее с абсолютной уверенностью в своей правоте. Это был он, тот самый вожделенный миг—друг и одновременно враг Бекерсон, создающий для него столько препятствий.

Алло… — до его слуха донеслось какое-то прерывистое, скрипучее дыхание, — рад, что вас застал… И снова пауза, он молчал в ожидании того, что снова заявит о себе противоположная сторона, но в трубке послышались хриплые звуки: Я просто хотел поздравить. С чего бы вдруг, как это следует понимать? Его уже охватывал гнев, не в силах сдержать свои эмоции, он был готов воскликнуть: что все это значит? Но на другом конце провода прозвучало лишь: Да? И этого оказалось достаточно, чтобы он осекся. Простая, немногословная реакция — Да? И он снова смолк, они оба замолчали. С ним невозможно разговаривать. Так что?! — хотелось прокричать ему. — Что вы хотите от меня? Но ни звука больше не слетело с его губ. Он только вслушивался в мучительном ожидании. Так оба продолжали игру в молчание, оба не выпускали трубки из рук. И вот в эту тишину ворвался шорох, какой-то грохот на другом конце провода, донесшийся с улицы, скорее всего через открытое окно напомнила о себе мусороуборочная машина.