Страница 5 из 8
В основе хронических заболеваний лежит неудовлетворенность человека, недовольство прошлым, настоящим, чувство, что он создан для иного. Вот почему Жан считал необходимым условием удачной деятельности – целостное, религиозно-нравственное мироощущение. Поскольку интеллект выражает себя – излучает – буквально во всем (не только «стиль – это человек», какой вздор), то нам легко было найти множество способов воздействия, дополняя атрофированные статьи характера одних лиц гипертрофией других. Так родилось чистописание: мы заставляли копировать (вначале по кальке) письмо; постепенно человек, выводящий буквы второго, начинал приобретать душевные свойства наших эталонов, психических илотов {7} , гармонических доноров. Мы учили одних жевать, подобно другим (если графически представить следы укусов разных челюстей, то они будут так же различны, как и почерки); чихать, смеяться (фонетически и мимически), курить, жестикулировать, ласкать, произносить, дышать: взращивая таким путем, пересаживая нужные нам особенности в аппаратуру больного, вытесняя его изуродованные, неполноценные, дегенеративные функции. Сексуальный пласт мы вслед за Фрейдом считали необходимым дренировать, приближаясь, однако, – благодаря религиозному началу – скорее к христианской беседе. Мы старались отколоть, разъединить сексуальные центры: сознательно-памятно-воображаемо-интеллектуальный от спинномозгового, вегетативного… усыпить первый, затормозить. Влияние первого центра – жадного, ненасытного – нам казалось причиною многих заболеваний: действуя через солнечное сплетение, он дает начало целому ряду кишечно-сердечных недугов. Мы стремились любыми средствами поставить барьер воображению, и рвали таким образом могучую порочную дугу рефлекса. Некоторые результаты удавалось достигнуть только потому, что большинство взрослых, страдающих, сразу, до конца понимали нас (словно зная, чувствуя это же самое – давно). Одним из лучших прозрений Жана надо считать его обувь. В безденежные студенческие годы он однажды приобрел на Marché aux Puces[12] подержанные башмаки; солидная, видимо английская, тяжелая пара туфель (новой цена несколько сотен) – крепкой, дорогой кожи, с толстыми подошвами. Целые, только стерты, подошвы, каблуки, у носков – два-три бугорка от пальцев. Жан ими очень гордился: чудно, и сносу не будет. Но постепенно он начал испытывать недомогание: что-то ему все недостает – забыл или потерял. Какая-то метаморфоза с ним медленно произошла: перемещение центра тяжести, сдвиг. Словно бесформенные массы колебались, переливались в нем, как в трюме плохо груженого корабля. Тьма заливала его душу, и в этой черни появлялись и пропадали тусклые силуэты, как в аквариуме: мелькнет рыбий хвост, плавник, и снова исчезнет. Странные чувства им овладели: ненависть – особенно к молодым, хорошо сложенным мужчинам; злобная, паучья похоть – к мясистым толстозадым женщинам (что противоречило его обычному вкусу). Он чувствовал себя больным, инвалидом, хотя жаловаться на что-нибудь определенное не мог. Изменилась походка: уменьшился ростом, сутулился, одна рука свисала ниже другой, даже лицо обострилось, стало асимметричным. Наконец, Жан испугался, предчувствие неминуемой, грозной, близкой опасности овладело им: словно навеки лишившись одиночества, интимности, обменяв что-то, растратив, – постоянно на людях, с врагами (впустив соглядатая к себе, в себя). Тогда осенило: башмаки, от них! И связались концы с концами: он вспомнил, заметил наконец (а раньше не помнил или упускал из виду): это началось с обуви, ослабевало, когда ее временно сбрасывал, усиливалось к вечеру. «Я могу вылепить этого проклятого горбуна! – уверял Жан. – Я его видел воочию. Да что, я сам в него превратился. Его нужно найти, у, мерзкая скотина». Отсюда уже сама собою напрашивалась мысль: попытаться тщательно подобранным платьем воздействовать, толкать несчастных в нужном, счастливом, противоположном направлении. Вообще, приходилось постоянно изобретать новое, пробовать, менять, отсеивать, на ходу подгоняя, сравнивая и улучшая: мы были одни в неисследованных тропиках и только подозревали, что где-то близко продираются, изнемогают нам подобные. К Жану обращались по самым разнообразным поводам. Так, он однажды блестяще развел супружескую пару: жизнь их превратилась в ад, но разойтись не хватало сил – не могли себе даже представить. Жан попросил обручальное кольцо, продел через него вдвое сложенную бечевку и сделал петлю; двойной конец шнурка он вручил одному из супругов и, показав петлю, спросил: «Как вы думаете, можно освободить кольцо, не разрезав шнурок или не выдернув его конца из ваших рук?» Женщина ответила: «Невозможно!» Мужчина посмотрел, прикинул мысленно и сообщил: «Невозможно!» «Не так ли, это очевидно?» – настаивал Жан. «Очевидно, конечно!» – согласились те. «Ну так вот!» – легко поманипулировав веревкою, он через мгновение, совершенно непостижимым образом, извлек кольцо из петли; несколько раз это проделал. Муж продолжал еще после нас посещать. Он рассказывал, что это опровержение реальности – демонстрация лжи так называемой очевидности – произвело на него благостное впечатление, повлияло на все мировосприятие, изменило характер. Такого рода методы, естественно, восстанавливали против нас академический двор: одни это считали жульничеством, другие младенчеством. Высмеивали книгу, собранную Жаном, героических стихов, повышающих давление крови (их действие – вне всякого сомнения, но только нестойкое). Много хлопот нам доставила так называемая «Жвачка». Нервным больным (базедовым) мы рекомендовали пребывать в непосредственной близости к рогатому скоту. Вид благодушно, флегматично пережевывающей дойной коровы – повернет мирную голову, звякнет колокольцем, шевельнет плетью хвоста и опять, испустив сокрушенный парный вздох, примется за жвачку – действовал таинственным образом. У больных пульс со 110 падал до 90, они обретали чувство покоя, мира, уверенности, некоторые сами начинали жевать; для этой цели мы приготовляли специальную резину. Вот в связи с последней терапией и было затеяно формальное судебное расследование; академики нас не могли жаловать, а профессионалы щелкали волчьей пастью. Больные же стекались со всех сторон. К несчастью, они сюда попадали уже из вторых, третьих рук, в запущенном, отчаянном состоянии. «Если вы обезьяна, то вряд ли, если угодник, то вероятно, если ангел, то наверное – поправитесь! – говорил Жан Дут. – Чем дальше вы пройдете по этому пути, тем ваши шансы крепче!» Поскольку исцеление зависело от уровня внутренней культуры пациента, от его личной биографии, оно не могло быть массовым (поражать цифрами); после краткого медового месяца чернь отпадала, оставались одиночки, энтузиасты, либо совсем безнадежные, умирающие. Воскресный прием кончался лишь вечером. На этот раз пришло четырнадцать новых больных.
3
Собрание было назначено в восемь с половиной. Не успел Дингваль – качающийся от непривычного напряжения гигант – сбросить айсберг своего халата (я еще умывался), как позвонили: Свифтсон и Спиноза; а за ними, очевидно, встретившись у ворот, – профессор Чай и Савич. Дингваль подал свой знаменитый салат из сорока двух корешков, плодов и овощей – эликсир добродетели, как его прозвали, – и мы все, за исключением профессора Чая (которого я еще никогда не видел за едой), молча начали уплетать, цедя из пузатых стаканчиков розовое винцо. Пригубил даже профессор Чай, как делал всегда в обществе Савича (последний страдал русским, дореволюционным пороком, причем от двух глотков хмелел, тогда как мы легко могли бы выпить по литру и были к вину равнодушны, – этим еще раз подтверждая «зеркальную» теорию Жана. Вот почему при Савиче профессор Чай, из своеобразного такта, всегда опорожнял стакан-другой). Савич же, в случаях, подобных настоящему, когда полагалось владеть всеми своими способностями, к рюмке не прикасался, уверяя, что легко совсем не пить, трудно только – не продолжать. Мы боролись в одиночестве, каждый по-своему, каждый за себя, не доделывая, не подбирая всего, роняя поднятое. Пока однажды – сразу у многих – не родилась мысль: сочетать наши усилия, упорядочить, может, организовать общество. Разговоры велись, периодически то стихая, то снова оживляясь, неясные, противоречивые. Наконец Свифтсон решил, что следует собраться, попробовать набросать схему, первый план нашего предполагаемого братства, и взял на себя этот труд. «Липен, наверное, придет», – сообщил Свифтсон, принимая вторую порцию салата. Свифтсон – огромный, бычьей силы, рыжий, сорокалетний холостяк. За ним сложное прошлое: прадед, в героическом веке, разошелся с законом, эмигрировал в Америку; отец вел дела с Россией, куда и переселился; Свифтсон-юноша проделал весь русский путь (от Вологды до Владивостока). Среди своих предков он насчитывал несколько флибустьеров, дровосеков и пионеров, а по материнской линии одного святого – ирландской церкви. Все собравшиеся здесь – Дингваль, студент, мулат с Ямайки, чемпион кача, подвизавшийся на аренах столичных цирков, в Польше принявший еврейство, через хасидов пришедший к христианству; Михаил Спиноза из Галиции, чья оливковая кожа подвергалась действию синайских реактивов, только недавно снявший рясу римско-католического священника; профессор Чай, подкидыш, найденный у ворот храма Шинто в Корее, бывший инструктор американской полиции, учитель жизни и джиу-джитсу, – носил пояс 9-го ранга, – он учил: перед борьбою опускаться на корточки, становиться на четверенки, бить челом перед своим высоким противником, застыть в медлительном, харакирически-христианском, смиренном, мужественном поклоне – признание собственного несовершенства, просьба о прощении, – а потом встать к борьбе беспощадной и быть уже неуязвимым; баварец Липен с длинными, светлыми кудрями, тонким лицом и глазами XIX века, он играл на скрипке, молчал, и с первого взгляда все знали: вот великий музыкант, поэт или в этом роде; он напоминал тех юношей, которые выходили из родительского дома с дорожным мешком за спиною, имея только смену белья, доброе имя и материнское благословение, а в ушах привычно поют органы, философские системы незримо воздвигаются в корчмах, поэмы и хоралы зреют у прибрежного камыша… – все, что здесь собрались, были офицерами, где-то командовали отдельными армиями или судами, уже выиграли хоть однажды решительную жизненную баталию. Двое бесспорно главенствовали: Жан и Свифтсон. Остальные временно подходили ближе то к одному, то к другому, в зависимости от рода занятий (Свифтсон – инженер), от языковой группы и от разных, сложных, невесомых атомных притяжений и отталкиваний. Несмотря на общность интересов и планов, трудно даже вообразить большее противопоставление, чем оба они: Жан Дут приковывал к себе внимание в любой толпе, сразу выдвигался, отделялся, занимал атаманское, ведущее место, его слушались (но боялись или не доверяли). Свифтсон выглядел серым, будничным, пресным, напоминая немного протестантского пастора; требовалось много времени и деловой близости, чтобы его заметить, признать (но тогда – непоколебимо). Мы еще ели десерт – фрукты, йогурт, – когда вошел Липен. Уже обедал. Скромно уселся в сторонке (всегда на отлете, молчаливый, внимательный, стройный, похожий на средневекового рыцаря, мечтающего о постриге, на монаха Возрождения, отвернувшегося от Церкви). Его фигура, лицо (тонкое, бледное, мужественное), светлый, зверино-серьезный взгляд и волосы льняные, длинные излучали, испускали короткую, бесхитростную мелодию: незримая флейта, до смешного, до слез явственно звучала из его угла. Жан открыл собрание. Свифтсон бережно разложил перед собою на краешке стола блокноты, листки, тетради; то читая по рукописи, и тогда медленно перебирая страницы, распределяя, откладывая, то (постепенно все чаще) надолго отрываясь от бумаг и запросто беседуя, радостно, веско заглядывая каждому в глаза, – он выговаривал слова не торопясь, четко, хладнокровно (точно давно пережитое), но иногда вдруг смущенно смолкал или начинал спешить, снова утыкаясь в тетради.