Страница 2 из 8
Вообще мне было непостижимо весело, легко, но и страшно как-то; помню, тут же, мельком вспоминая работу, которая меня ждет наутро, ответственные разговоры, встречи, мне все показалось гораздо проще, доступнее, переместилось – и даже открылись новые возможности, совсем неожиданные пути, которые, однако, я в щедрости своей мгновенно растерял. Опустившись на стул, я радостно смеялся, а мне вторил мальчик самым заразительным образом; она же, матерински глядя на нас обоих (объединяя), улыбалась, светила одними глазами, да так, что сердце рвалось от благодарности и страха. Она сняла пальто, говоря певуче что-то мальчику – очевидно, брату, – который в свою очередь начал сдирать промокшую курточку. Я слышал два имени: Педро и Лоренса. «Педро, Педро», – повторял я с интересом. На нее я вообще боялся смотреть, испытывая подлинную, сердечную боль и всегдашнее в таких случаях привычное мне чувство раскаяния, упрека: ах, зачем не ограничились одним лицом, к чему еще все остальное, если б только лицо (и руки или крылья)! Я наполнил ванну горячей водой, принес что-то из своего белья, и через минуту худенький, смуглый и бледный Педро неумело заплескался в ней, очевидно, стараясь не шуметь, шепотом о чем-то прося Лоренсу; нашел ключ от их двери, вставил его с внутренней стороны – так, что можно было запереться; Лоренса что-то перебирала в своем узелке, явно неуместная в этом доме, и опять сердце сжало тисками: какая вероятность потери! Она с минуту следила за тем, как я подгоняю ключ, потом снова склонилась к узелку, продолжая поиски. Мне стало совестно моего дешевого рыцарства. «Что же делать, что же делать, – оправдывался. – Ведь каково ей!» Меня все мучил взгляд (знакомый), которым меня встретили на улице (когда я сзади подходил). «Что они уже видели, что они видели от людей!» Потом мы ели на кухне. Я уписывал огромные ломти яичницы; вообще я неожиданно оказался внимательным, добрым, хитрым и, что страннее, исчезло хроническое, подспудное – ну к чему, а дальше? Все казалось бесспорным, и праздничного желания служить было хоть отбавляй. Педро ел, подражая мне. Порозовевший, распаренный, он весь раскрылся душою, отдался, и становилось жутко такой его доверчивости, – взгляда, обращения, улыбки; он говорил, восторгался, притрагивался вопросительно рукою и, как только находил ответную улыбку, кивок, открытый, дружественный взгляд, – удовлетворялся на минуту, беззаботно щебетал, отдыхал; но его словно толкало непрестанно возобновлять эти знаки любви, благорасположения, получать снова и снова гарантии. А когда, случалось, я пропускал его восторженный взгляд, благодарное прикосновение или, занятый другими мыслями, прикованный Лоренсой, отвечал невпопад, он сразу менялся, линял, увядал; чувствовалось: стоит вот сейчас крикнуть, обругать, ударить – и он мгновенно смолкнет, закроется или убежит (однако отнюдь не удивляясь). И от этой его соблазнительной готовности становилось больно дышать, а память перебирала разное. Лоренса ему не мешала, только время от времени прикасалась, бегло поправляла что-нибудь на нем или в тарелке, отчего он на время успокаивался, выпрямлялся. Она сменила платье и сидела укутанная в длинную шаль (с цветами), без чулок; на ее тонких ногах, под косточками, лежала тень пыли, решетка грязи, и это было почти невыносимо. Она пробовала что-то объяснить из их положения: не то отбились, потеряли своих, не то их обидели, – история, надо полагать, грустная или подлая. А я по-восточному прижимал руки к груди и клялся: все ясно, все хорошо, разговоры лучше отложить на потом, на завтра, а теперь отдохнуть, поспать, ей, ей! «Буенас ночес» [2] , – прозвучало ее мужественное и поющее. «Будет она купаться? – занимал меня вопрос; мне доставляла почти физическую боль грязь под ее щиколотками. – Всю ночь не заснет: на чистых простынях (я знаю это состояние). Значит, не доверяет. А дверь не заперла». «Друг мой, – спросил я грозно в какую-то минуту, обозревая себя. – Друг мой», – я смолк, временно удовлетворенный, подведя некоторые итоги, заключая перемирие. Постелив наскоро себе на диване, я потушил свет. Мне всегда нравилось спать на новом месте: знакомый, старый хоровод теней, окружающий каждого, отстранен, свободен человек – и прикасается к другому, новому миру. В темноте, в тишине с закрытыми глазами – в двойной темноте, тишине, – я покорно дремал, отдаваясь всем скрещивающимся лучам и волнам. Корабли. Горбатые, пузатые, грязные, – в маслянистых водах. Союзный офицер купил у матери девочку. На тачанках еще – пулемет. Шашкой срубили голову, наискосок: череп, одно ухо.
В Константинополе купля-продажа (сколько женщин!). И трупы, как они скоро разлагались. Медицинская карьера началась с этого. Моя первая работа: подбирать трупы. У канала лежал один: грузный старец, похожий на Саваофа (а если ткнуть пальцем?). Этакого кощунственного смрада, этакой слизи нельзя вообразить. Со мною работал казак, кубанец: полдня только продержался – даже не явился за деньгами. Я, вероятно, потому и пошел туда, чтобы иметь потом право отказываться от любого труда. Платили много. Отложил 9 лир. Плюс браунинг. На это жил скромным рантье с ноября по май. Однако что-то давит на меня. Сердце, сосуды? Вздуваются, рвутся? Нет: оттуда. Вот стенка, она пучится, выпирает, словно каучуковая, колышется. Что-то там налегает, стучит, рвется – льется сюда черной рекой. Малодушный ужас овладевает мною; коченею. Я понял: от них, оттуда, – Лоренса. «Вдруг умрут! – мелькает нелепое. – Одна упущенная секунда. Там сейчас плачут. Они в черном. Все потеряли, знаю. Может, отравятся (медикаменты). Или бросятся из окна, случалось. Постучать? Испугаешь. Еще подумает. Ей бы ноги помыть. О чем она теперь за стенкою? Потом не простишь себе». Я сел, прислушиваясь, в темноте нашаривая одежду. Вдруг, в коридоре, протяжно скрипнула половица и через стекло, поверх моей двери, легла полоска света. Облегченно заметавшись, напялив что-то на себя, я выбежал из комнаты.
В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.