Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 154

Элина смотрела на него, по-прежнему держа руку на его локте, и вдруг с удивлением почувствовала, что он — не с нею, не в этом грязном вестибюле. Он говорил так задумчиво, так искренне… В нем не было и в помине той неколебимости, как тогда, в апрельский день, когда он, схватив ее за запястье, пробудил к жизни. Тогда он был уверен в себе, был абсолютно неколебим, как закоренелый преступник: ничто не могло сбить его с пути.

— Куда же ты отправишься, если решишь уехать? — тихо спросила она.

— Куда угодно… вон из этой страны… просто чтобы забыть о ней, подумать. Не хочу я пойти ко дну здесь… Но я вернусь, потому что я… я всегда буду… да просто потому, что я родился здесь и… — Он помедлил. Взглянул на Элину, попытался улыбнуться. — Я не спрашиваю тебя, поедешь ли ты со мной, — пока не спрашиваю. Ничего не говори, ни на что не намекай, прошу тебя: я пока тебя об этом не спрашиваю. Этот вопрос я задам тебе лишь в том случае, если не смогу иначе.

Снаружи, за дверью, за стеклами в морозных узорах, шли мимо люди — тени и очертания, которые возникали, и скользили мимо, и снова возникали. Джек поглядывал на эти тени, но, казалось, по-настоящему не видел их. Элина нервничала, пытаясь заранее подготовиться к тому, что дверь может внезапно открыться; но Джек, казалось, ничего не замечал.

— Но ведь все может быть и не так, как ты думаегйь… этот процесс, который только что закончился… то, что сказал судья Фокс.

— Если бы это был только судья, тогда, возможно… возможно… — сказал Джек. — Но ведь так были настроены все — все в зале суда, все в городе. Я знаю.

— Но…

— Года два-три назад кто-то дал мне прочесть два романа Кафки — тому человеку казалось, что они могут мне понравиться. Я сумел лишь пролистать их… так необычно они написаны… Речь там идет о мужчине, который пытается что-то понять и для этого спит с разными женщинами, но это не помогает, собственно, ничто ему не помогает, — сказал Джек. — В одном из этих романов, а может быть, и в обоих — точно не помню, — его казнят… он пытается сам себя защищать, а это всегда роковая ошибка. Но дело не в этом. Я не люблю романы, у меня нет времени читать вымысел, так что эти две книжки я просто пролистал… Но одно мне запомнилось: человек этот продолжал бороться, а не плюнул на все… и это восхитило меня в нем… Теперь, правда, я не так уж уверен, что стоило восхищаться. Почему он не плюнул на все? Почему? Мне вот, например, кажется, что сейчас я мог бы взять и плюнуть на все. Плюнуть на что угодно… В этих романах есть женщины, которые вроде бы знают какие-то тайны, женщины, очень близкие к судьям, но герой не может их использовать… и… Я, по крайней мере, так низко не пал. И мне кажется, я могу взять и плюнуть на все.

Некоторое время он стоял молча. Тогда Элина повторила очень мягко:

— Но ведь это может ничего такого страшного и не означать. Суд и вердикт…

— Они объявили: «Невиновен». Большего подарка человеку сделать нельзя. Так и сказали: «Невиновен». Меня это даже не очень удивило.

— Но это может вовсе ничего не означать, — настаивала Элина.

— Все что-то означает, — сказал Джек.

Элина стояла за домом и глядела на озеро — серое, зыблющееся, неспокойное, трудно представить себе, чтобы в такую погоду там могли быть яхты. Под напором ветра волны то вздымались валами, то становились совсем крохотными — от этого непостоянства рябило в глазах.

Она подумала — вот она, женщина, стоит и смотрит на что-то движущееся, текучее, меняющееся; сама она не движется — а может быть, движется? У нее закружилась голова от одной этой мысли. Однако же она продолжала смотреть, чего-то ждать. Она понимала, что озеро — это всего лишь вода, а вода — это лишь нечто текучее, жидкое и что это зрелище запечатлено в ее мозгу, а раз так, то озеро всегда с нею и бояться тут нечего. И что время от времени возникающие взвизги пилы, отдаленные крики и наступающая следом тишина — тоже лишь звуковые образы, запечатленные у нее в мозгу. Все это не имеет значения.

Тем не менее ей было страшно — казалось, она существует в состоянии вечного страха. А ведь она любит и должна думать о любимом. Но он умрет. Раньше она редко думала о смерти, а теперь ловила себя на том, что думает, упорно думает, что'Джек умер, Джек умирает, Джек — человек, существо, которому суждено когда-нибудь умереть. Если долго смотреть на пустынное озеро, даже туда, вдаль, где бушевала злобная, враждебная человеку стихия, он вдруг возникал перед нею — его лицо, очертания его головы. И Элина приходила в ужас, чувствуя свою беспомощность.

О его давних страхах, что он боялся, как бы его не убили, она вовсе не думала. Она была уверена, что никто его не убьет. Быть убитым — это же привилегия! Страшно было то, что он должен умереть, когда придет его черед, — умереть как все, нежданно, и никого это не встревожит, потому что… потому что смерть заложена в природе Джека как человеческого существа. Это бесило ее, озадачивало. Порою тело ее погружалось в панику, словно захлестнутое волной, схожей с желанием, — страшной, черной, безликой волной. И Элине хотелось закричать, позвать на помощь. А в другое время этот ужас представлялся ей настолько бесспорным и абсолютным, что она чувствовала себя совершенно беспомощной, чувствовала, как ее тянет к этой бездне, как захватывает дух от желания пережить этот ужас.

Как если бы, пережив этот ужас, она могла спастись…

Но когда Элина была с Джеком, когда они предавались любви, когда она целовала его и чувствовала твердость его зубов под губами, вдруг перед нею вспыхивало видение — мертвец, — это отравляло всю ее любовь к нему, а иногда наоборот: обостряло, разжигало. Она чувствовала, какой он ей чужой, чувствовала на губах горечь — странный, чужеродный вкус его губ, таких далеких, почти ею не осознаваемых, хоть и таких знакомых. Она понятия не имела о времени, о дне недели — лишь знала, что время вдруг разверзлось перед ней; она протискивалась в эту брешь с ощущением пугающей свободы, а потом входила в эту дверь и попадала в объятия мужчины. И он прижимал ее к себе, любил ее, она чувствовала, как напрягалось его тело, как в ней самой возникало это пугающее, чужородное ощущение, которое ей надо было в себе перебороть…

И она его перебарывала, со временем она научилась очень искусно его перебарывать. Пораженная этим недугом, она крепко обнимала тело мужчины; порой она чувствовала, как в нем пульсирует страх, страх перед своей нуждой в ней и тем, что он — сам по себе, — страх, который, если только он даст ему волю, отбросит ее от него, уничтожит.

И Джек говорил: «Доверься мне…» Какой-то миг она балансировала на краю — долгий напряженный миг, потом он овладевал ею, и остановить его было уже нельзя — она радовалась его силе, его жестокому напору, которому не было удержу.

Все в нем устремлялось к ней, все шлюзы в ней открывались, ломались под напором нахлынувших чувств. Она полна была тьмы. Сколько бы разум ни предостерегал ее, она жаждала одного — принять любимого в свое лоно, чтобы ему было хорошо. Она не стремилась состязаться с ним в силе, во внезапных вспышках страсти, в безумии докрасна раскаленных нервов. Случалось, правда, что вдали от него, тщетно мечтая о нем, она чувствовала, что ей этого хочется, — но не при нем. Она была все-таки много чище, целомудреннее его. Она могла любить себя только благодаря ему, могла узнать свое тело только благодаря ему.

С ним она была близка к безумию и боялась этого. Он прорвал защитную преграду ее вен, ее умных, настороженных вен, ее нервов, — правда, было это лишь однажды, и теперь она уже научилась этому противиться, отвергать. И если она чувствовала себя израненной, истерзанной, физически поруганной, то это был ее дар ему — и только ему, мужчине, снедаемому желанием, частица ее целомудрия.

Однажды Джек разрыдался в ее объятьях. Было это февральским днем. Она не понимала, что означают его слезы — злость, облегчение, страсть, отчаяние? Она не могла их объяснить. Она молча прижимала его к себе; она пыталась вспомнить, что это значит — кто-то ведь говорил ей давно, что это значит, когда мужчина плачет в твоих объятьях.