Страница 16 из 98
И вот – телеграмма (из Парижа): «Четырехпалый здесь. События угрожающие». Это был крик о помощи.
Чем дальше думал Шельга, тем ясней становилось – надо лететь в Париж. Он взял по телефону справку об отлете пассажирских аэропланов и вернулся на веранду, где седели в нетемнеющих сумерках Тарашкин и Иван. Беспризорный мальчишка, после того как прочли у него на спине надпись чернильным карандашом, притих и не отходил от Тарашкина.
В просветы между ветвями с оранжевых вод долетали голоса, плеск весел, женский смех. Старые, как мир, дела творились под темными кущами леса на островах, где бессонно перекликались тревожными голосами какие-то птички, пощелкивали соловьи. Все живое, вынырнув из дождей и вьюг долгой зимы, торопилось жить, с веселой жадностью глотало хмельную прелесть этой ночи. Тарашкин обнял одной рукой Ивана за плечи, облокотился о перила и не шевелился,– глядел сквозь просветы на воду, где неслышно скользили лодки.
– Ну, как же, Иван,– сказал Шельга, придвинув стул и нагибаясь к лицу мальчика, – где тебе лучше нравится: там ли, здесь ли? На Дальнем Востоке ты, чай, плохо жил, впроголодь?
Иван глядел на Шельгу, не мигая. Глаза его в сумерках казались печальными, как у старика. Шельга вытащил из жилетного кармана леденец и постучал им Ивану в зубы, покуда те не разжались,– леденец проскользнул в рот.
– Мы, Иван, с мальчишками хорошо обращаемся. Работать не заставляем, писем на спине не пишем, за семь тысяч верст под вагонами не посылаем никуда. Видишь, как у нас хорошо на островах, и это все, знаешь, чье? Это все мы детям отдали на вечные времена. И река, и острова, и лодки, и хлеба с колбасой, – ешь досыта – все твое…
– Так вы мальчишку собьете, – сказал Тарашкин.
– Ничего, не собью, он умный. Ты, Иван, откуда?
– Мы с Амура, – ответил Иван неохотно. – Мать померла, отца убили на войне.
– Как же ты жил?
– Ходил по людям, работал.
– Такой маленький?
– А чего же… Коней пас…
– Ну, а потом?
– Потом взяли меня…
– Кто взял?
– Одни люди. Им мальчишка был нужен, – на деревья лазать, грибы, орехи собирать, белок ловить для пищи, бегать, за чем пошлют…
– Значит, взяли тебя в экспедицию? (Иван моргнул, промолчал.) Далеко? Отвечай, не бойся. Мы тебя не выдадим. Теперь ты – наш брат…
– Восемь суток на пароходе плыли… Думали, живые не останемся. И еще восемь дней шли пешком. Покуда пришли на огнедышащую гору…
– Так, так, – сказал Шельга, – значит, экспедиция была на Камчатку.
– Ну да, на Камчатку… Жили мы там в лачуге… Про революцию долго ничего не знали. А когда узнали, трое ушли, потом еще двое ушли, жрать стало нечего. Остались он да я…
– Так, так, а кто «он»-то? Как его звали?
Иван опять насупился. Шельга долго его успокаивал, гладил по низко опущенной остриженной голове…
– Да ведь убьют меня за это, если скажу. Он обещался убить…
– Кто?
– Да Манцев же, Николай Христофорович… Он сказал: «Вот, я тебе на спине написал письмо, ты не мойся, рубашки, жилетки не снимай, хоть через год, хоть через два – доберись до Петрограда, найди Петра Петровича Гарина и ему покажи, что написано, он тебя наградит…»
– Почему же Манцев сам не поехал в Петроград, если ему нужно видеть Гарина?
– Большевиков боялся… Он говорил: «Они хуже чертей. Они меня убьют. Они, говорит, всю страну до ручки довели, – поезда не ходят, почты нет, жрать нечего, из города все разбежались…» Где ему знать, – он на горе сидит шестой год…
– Что он там делает, что ищет?
– Ну, разве он скажет? Только я знаю… (У Ивана весело, хитро заблестели глаза.) Золото под землей ищет…
– И нашел?
– Он-то? Конечно, нашел…
– Дорогу туда, на гору, где сидит Манцев, указать можешь, если понадобится?
– Конечно, могу… Только вы меня, смотрите, не выдавайте, а то он, знаешь, сердитый…
Шельга и Тарашкин с величайшим вниманием слушали рассказы мальчика. Шельга еще раз внимательно осмотрел надпись у него на спине. Затем сфотографировал ее.
– Теперь иди вниз, Тарашкин вымоет тебя мылом, ложись, – сказал Шельга. – Не было у тебя ничего: ни отца, ни матери, одно голодное пузо. Теперь все есть, всего по горло, – живи, учись, расти на здоровье. Тарашкин тебя научит уму-разуму, ты его слушайся. Прощай. Дня через три увижу Гарина, поручение твое передам.
Шельга засмеялся, и скоро фонарик его велосипеда, подпрыгивая, пронесся за темными зарослями.
33
Сверкнули алюминиевые крылья высоко над зеленым аэродромом, и шестиместный пассажирский самолет скрылся за снежными облаками. Кучка провожающих постояла, задрав головы к лучезарной синеве, где лениво кружил стервятник да стригли воздух ласточки, но дюралюминиевая птица уже летела черт знает где.
Шесть пассажиров, сидя в поскрипывающих плетеных креслах, глядели на медленно падающую вниз лиловато-зеленую землю. Ниточками вились по ней дороги. Игрушечными – слегка наклонными – казались гнезда построек, колокольни. Справа, вдалеке, расстилалась синева воды.
Скользила тень от облака, скрывая подробности земной карты. А вот и само облако появилось близко внизу.
Прильнув к окнам, все шесть пассажиров улыбались несколько принужденными улыбками людей, умеющих владеть собой. Воздушное передвижение было еще внове. Несмотря на комфортабельную кабину, журналы и каталоги, разбросанные на откидных столиках, на видимость безопасного уюта,– пассажирам все же приходилось уверять себя, что в конце концов воздушное сообщение гораздо безопаснее, чем, например, пешком переходить улицу. То ли дело в воздухе. Встретишься с облаком – пронырнешь, лишь запотеют окна в кабине, пробарабанит град по дюралюминию или встряхнет аппарат, как на ухабе, – ухватишься за плетеные ручки кресла, выкатив глаза, но сосед уже подмигивает, смеется: вот это так ухабик!.. Налетит шквал из тех, что в секунду валит мачты на морском паруснике, ломает руль, сносит лодки, людей в бушующие волны, – металлическая птица прочна и увертлива, – качнется на крыло, взвоет моторами, и уже выскочила, взмыла на тысячу метров выше гнездовины урагана.
Словом, не прошло и часа, как пассажиры в кабине освоились и с пустотой под ногами и с качкой. Гул мотора мешал говорить. Кое-кто надел на голову наушники с микрофонными мембранами, и завязалась беседа. Напротив Шельги сидел худощавый человек лет тридцати пяти в поношенном пальто и клетчатой кепке, видимо, приобретенной для заграничного путешествия.
У него было бледноватое, с тонкой кожей, лицо, умный нахмуренный изящный профиль, русая бородка, рот сложен спокойно и твердо. Сидел он сутулясь, сложив на коленях руки. Шельга с улыбкой сделал ему знак. Человек надел наушники. Шельга спросил:
– Вы не учились в Ярославле, в реальном? (Человек наклонил голову.) Земляк – я вас помню. Вы Хлынов Алексей Семенович? (Наклон головы.) Вы теперь где работаете?
– В физической лаборатории политехникума, – проговорил в трубку заглушенный гулом мотора, слабый голос Хлынова.
– В командировку?
– В Берлин, к Рейхеру.
– Секрет?
– Нет. В марте этого года нам стало известно, что в лаборатории Рейхера произведено атомное распадение ртути.
Хлынов повернулся всем лицом к Шельге, – глаза со строгим волнением уперлись в собеседника. Шельга сказал:
– Не понимаю, – не специалист.
– Работы ведутся пока еще в лабораториях. До применения в промышленности еще далеко… Хотя, – Хлынов глядел на клубистые, как снег, поля облаков, глубоко внизу застилающие землю, – от кабинета физика до мастерской завода шаг не велик. Принцип насильственного разложения атома должен быть прост, чрезвычайно прост. Вы знаете, конечно, что такое атом?
– Маленькое что-то такое. – Шельга показал пальцами.
– Атом в сравнении с песчинкой – как песчинка в сравнении с земным шаром. И все же мы измеряем атом, исчисляем скорость вращения его электронов, его вес, массу, величину электрического заряда. Мы подбираемся к самому сердцу атома, к его ядру. В нем весь секрет власти над материей. Будущее человечества зависит от того, сможем ли мы овладеть ядром атома, частичкой материальной энергии, величиной в одну стобиллионную сантиметра.