Страница 11 из 117
Луконин изобрел себе душу, написав «Испытание на разрыв». Именно на любовном сюжете особенно резко выявилась, обнаружила себя и максимально исчерпалась суть луконинской лирики, заложенная в его стихах с самого начала и выношенная десятилетиями. Эта поэзия словно вошла в предельный режим.
Дело в том, что она вдруг ощутила присутствие антипода. Она наконец дождалась противника.
Странно сказать: при всей жесткости и боевой задиристости, луконинская лирика, в сущности, не знала до шестидесятых годов внутреннего нравственного оппонента. Внешних противников хватало, но они, подобно немцу в прорези прицела, были как бы вне структуры мироздания. Внутри структуры мир был весь свой, весь — дом. В 1946 году счастливый победитель мог предложить любимой в качестве обручального дара Садовое кольцо столицы, он мог переговариваться с соснами, домами, даже с руинами, а с людьми — само собой: казалось, что мир, спасенный от гибели, состоит из одних однополчан.
Знала ли эта лирика раньше любовные драмы? Вопреки некоторым хрестоматийным строчкам, луконинская героиня — не ожидающая солдатка. Это образ совсем другой тональности: тихая, тоненькая, слабая девочка, школьница, послушная, неопытная, нуждающаяся в защите и покровительстве. Он и опекает ее. «Дай руку, перейдем через ручей!» Забота, как о маленькой. Портфель не забудь! Ключей не потеряй! Держи варежку! Дай пальцы, отогрею… Все берет на себя — ей остается тихо идти следом «безмолвницей бескрылой…» Она и идет молча, и молча радуется. Идет следом, тенью, тихим эхом — вечная девочка, «податливая, словно глина»… Такова ранняя луконинская героиня. И это тот самый омут, в который суждено ему провалиться, когда вдруг обнаружатся обман и бездна в «расплывчатом взгляде» покорной молчальницы. Тогда тщетно он станет ловить в ее поведении логику и будет всматриваться в загадочное лицо и искать определенность, а она, ускользая, подобно воде ручья, упархивая, подобно стрижу, будет дразнить и не даваться… И вслед за нею станет двоиться, рушиться, рассыпаться мир — на кусочки, на детали, на подробности… Словно подменится что-то в самом центре этого мира; там, в центре, на месте огненного солнца, посылавшего всему ровный и справедливый жар жизни, окажется что-то фантастическое, страшное, подложное, манящее и обманывающее, морочащее и прекрасное:
(«Ты музыки клубок…»)
Духовный слом луконинской лирики в начале шестидесятых годов связан не только с историей любви героя, — драма шире и глубже. Измена любимой потому и оказалась возможной, что изменилось что-то в самом мироздании. На психологическом уровне любовную драму объяснить не так уж и трудно: она вытекает из характеров, она есть ответ жизни на жесткую авторитарную властность героя; можно сказать, что он сам подготовил свою драму, когда искал себе тихую молчальницу. Но ведь и в более широком контексте произошло нечто не менее драматичнее: лирический герой Луконина, открытый, доверчивый и ясный в своих отношениях с миром, упустил в мире какую-то перемену, он оказался психологически не готов к тому, что в этом мире появился у него нравственный оппонент. Нет, не «враг», отчетливый и понятный, как когда-то фашист на фронте, а именно нравственный противовес его опыту: в близком человеке, в любимой женщине, чуть ли не в себе самом. Может быть, именно психологическая неподготовленность луконинского героя к встрече с этим антиподом и дала такую неожиданную остроту его реакциям и такую силу его стихам: тяжелое сознало себя по-настоящему тяжелым, когда ему противопоставилось «легкое».
Облик лирического антипода в луконинской поэзии шестидесятых годов: ложь, двоедушие, игра, свободная переменчивость, порыв, нежная слабость, прикрытая апломбом, любопытство к новому, падкость на эффекты, обворожительность, обаяние. Легко все принимает этот противник, легко все забывает, живет он весело и шибко, он даже в притворстве — артист, наивное дитя, праздничное, праздное, порожнее.
Нет, не втиснешь это «антилуконинское» начало в рамки одних только отрицательных определений, и непроста позиция, какую вынужден занять по отношению к этому антиподу лирический герой. Это какое-то странное соперничество, сложное соединение неприязни с азартом и соблазном. Словно извратил антипод что-то дорогое и самому герою, словно воплотил он что-то, в нем самом то ли недовоплощенное, то ли подавленное…
Эта внутренняя драма потому еще приобрела такое значение, что наложилась она на происходивший в ту пору в русской поэзии процесс смены поколений, когда молодые, невоевавшие «послевоенные романтики» стремительно вышли на подмостки поэтической эстрады, захватив сердца своих молодых сверстников. А ведь поэты фронтового поколения в ту пору еще далеко не чувствовали себя стариками и отнюдь не собирались «в гроб сходить». Молодая смена, легким ветром просвистевшая мимо них и занявшая в начале шестидесятых годов авансцену поэзии, вызвала у поэтов фронта достаточно сложные чувства уже потому, что эти новые были легки поступью, а они — тяжелы, и закономерно, что самый тяжелый из них, Луконин, оказался на острие взаимодействия.
По иронии судьбы вышло так, что молодые, переимчивые, нежные романтики невоевавшего поколения, искавшие свою интонацию, как на спасительную находку натолкнулись именно на луконинский ритм:
В пробуждении поэта Е. Евтушенко, автора стихотворения «Мне двадцать лет», всплывает интонация «Пробуждения» поэта Луконина:
Евтушенко совсем иную жизнь вписывает в этот «шатающийся стих». Его легкое, переменчивое, поверхностное и заразительное дыхание совсем не похоже на трудное, мощное, западающее, хриплое дыхание луконинского стиха. И перекличка обостряет реакцию. Присутствие нравственного оппонента, проникшего «внутрь системы», перехватившего святую святых ее — интонацию стиха, выводит луконинскую лирику в напряженнейший, катастрофический, сжигающий душу режим: еще никогда его внутренний мир не выявлялся так рельефно, так ясно и так больно.
Луконинская лирика шестидесятых годов есть его ответ непоследовательной артистической легкости, изменчивой игре, праздничной воздушности и пленительной наивности, с которыми он теперь соприкоснулся. Этот ответ: прямота, устойчивость, монолитная верность однажды избранному, жесткость, надежность… Это не просто тяжесть, это реакция тяжести на легкость. Луконин не приемлет ни вкрадчивой, гибкой нежности, ни юного удивления миру, ни даже тяги к переменам. Его лирический герой не знает этой тяги. Он испытывает к новому не столько удивление, сколько горькое чувство; все было, все пережито… столько пережито, что хватило бы на двоих. Его мир тяжек и прочен, обвит и пронизан связями, заполнен: пустоты в нем просто нет. А уж если она есть, эта пустая свобода, пустая игра, — вот тогда катастрофа!