Страница 5 из 15
Раз он подслушал, ну как подслушал, просто взял параллельную трубку на кухне, ее разговор с подружкой (тоже бывшая его студентка). Подружка интересовалась, зачем ей этот старпер? Он уже выцветает и скоро догонит свой знаменитый жилет. Хотя, конечно, виагра всех равняет, да? Мария на это сказала, что Прокофьев чудовищно сексуален и не в одной виагре дело, он виртуозно превращает недостатки возраста в едва ли не главные свои преимущества. Сексуальность не в мышцах, не в члене – кое в чем поважнее, только что она перед ней распинается, ей (вспомнит пусть Alma mater) даже члена было всегда не понять. Впрочем, Прокофьев не исключал, что она догадалась о параллельной трубке и просто его поддразнивала. Интересно, есть ли у нее там, в «долине», кто-нибудь? Может, из «романтических бунтарей». Это лишь интерес, не более? Еще одно содержание тайны? Но даже если «долина» совсем другой мир (может, только она и мир), не луна же, в конце-то концов. Или медиатор имеет право? (Если разобраться, нужна ли ему вообще «долина», эти нечеткие, искаженные импульсы от нее? И так ли уж нужна «гора» – некий привет Томасу Манну, может, даже язык, показанный ему.) Он ненавязчиво выспрашивал ее. Вместе с ней смеялся над собственной «мещанской ревностью» – «почему не буржуазной, кстати?» – «для разнообразия». Но отвечала она весьма уклончиво, что-то вроде «может да, может нет», что для Прокофьева было доказательством, что вот именно «нет», скорее всего… И начинались эти расспросы, как игра наверное, но вдруг вот стало обжигать. И даже сейчас обжигало, когда связь уже провисла и разрыв был «делом времени», и только. А ведь лучше было б, если сейчас ее кто-нибудь увел у него, то есть само собою всё разрешилось бы.
Когда Прокофьев вернулся с кухни (уходил на поиски еды), Лехтман вошел в свой слог, неужели он не чувствует ее реакции? «Яблоко на скатерти есть следствие усилия мазка оранжевого. Художник задал форму материи, которая и есть оранжевый, случайный, именно случайный (!) цвет». – Мария явно уже обдумывала, как съязвить: «Вращение материи идет с такою мощью, радостью и легкостью, что бедолага-глаз не успевает, и яблоко ты видишь почти что неподвижным – этот выброс материи и света, пространства, смысла, духа, плоти, красок. Мазок здесь будто в самом деле волен причиной быть иль следствием, по настроению… А эта мимолетность вечности! Здесь выхвачена суть бытия, которую не выхватить – неважно, есть она, иль нет, но праздник есть, существование и сущность здесь не борются».
– Ты всё-таки утяжеляешь, Меер, – сказал Прокофьев, – бедный холст пожалуй что не выдержит.
– Может быть, – улыбается Лехтман, – но…
– Спор двух усердных мальчиков школы Лоттера, – наконец подала голос Мария, – подождите до следующей пятницы, герр профессор вас и рассудит. Кстати, кого из вас он чаще ставит в угол или куда там?
Вот такой, как будто невзначай, щелчок по самолюбию, разумеется, прокофьевскому (Лехтману-то что). Прокофьева не задело конечно, скорее, смешно даже. Да и щелчок, можно сказать, гомеопатический. Он вообще-то ожидал от нее чего-нибудь пооригинальнее, да и постервознее… «Э, голубушка, ты наше (совершенно случайное, между прочим) примирение уже принимаешь как данность. Не рановато ли? Может, я-то еще и не помирился». Вслух же Прокофьев сказал:
– Ничего не вижу обидного в «школе Лоттера» (даже если б она и была). Может, даже польщен. Понимаю, конечно, школа эта не идет ни в какое сравнение с вашей партячейкой, или как там у вас?
– Ладно, Ник, не заводись. (Прокофьев сказал совершенно по-доброму, подчеркнуто, демонстративно, без раздражения.) Дай поцелую или, хочешь, скажу, что ваш Лоттер закостенел в себе самом. Твердо уверен, что гений. Так и прожил жизнь в каком-то совершенно детском недоумении, почему другие этого не замечают.
«Так! Выставила его закомплексованным неврастеником. Он принял “школу Лоттера”, дабы показать, что не заглотил наживку, а она нахально так сказала – заглотил. И попробуй теперь поспорить. Хорошо еще, не заметила, что ему было приятно услышать про Макса (как-то в нем это всё-таки есть). А может, и заметила. Сейчас узнаем. Поступил самым примитивным способом (применительно к ней вообще-то всегда удачным), попытался спровоцировать ее на “политическом” пунктике, прикрывшись мягкостью тона. Вот она с удовольствием и дает понять, что имеет дело с примитивным провокатором. (Правильно делает, между прочим.) А затем не ввязалась в ссору, демонстрируя снисходительное превосходство. Эта ее имитация превосходства». К нему подкатило то его сладко-гадкое, глумливое, особенно если по пустякам (чем пустяшнее, тем слаще и гаже): «Раз уж не удержался, так вот, назло себе самому, пусть до самого дна, до полной бездарности». После, как правило, угрызения, головная боль, накручивание на себя до бесконечности и, что хуже всего, моральная правота, так сказать, «пострадавшего», но сам процесс… и это высвобождение в отвращение к себе самому… Кажется, это единственный вид свободы, доступный ему. (Вот опять пытается спрятаться за самоиронию.)
Он в себе подавил сейчас и не из-за присутствия Лехтмана, ему, как ни странно, не было стыдно перед ним. Почему-то в последнее время такая реакция на любую мелочь, исходящую от Марии, на самую ничтожную ерунду, чем она, естественно, и пользуется. Лехтман весь как-то скис. Снова стал усталым, борющимся с сонливостью пожилым человеком, почти стариком. Правда, уже скоро утро. Каморку консьержки откроют, а там дубликаты ключей.
Утром Лоттер перечитал написанное и начал набело: «Вдруг сознание: Ничто – никакого Ничто на самом-то деле и нет – только его бытие посредством нас, вещей в пейзаже, вот так, искажая сущность Ничто, которой вообще-то нет… вне этой ее искаженности?Мир на таких условиях? Убогих, если точней, дух захватывает… опять же возможность свободы, безосновности, может… масштаб для Вечности, Пустоты – их шанс… Ты пытаешься, обращаешь существование в бытиё. Тебе самому ничего не надо? Тебе как раз ничего не положено, кстати. Вот и славно. Гармония, Красота – не декорации, прикрывающие абсурд и ужас, не инструменты с ними борьбы – они вместе с абсурдом, ужасом в общем, одном, скорее всего в ни-чем, что удерживает от философских систем, энтропии, что там бывает еще?.. Очевидно, за-ради опять же Бытия, что, бытийствуя, не затрагивает той сердцевинной, той сути своей, которой (опять же вот!) нет.“Уже нет”, “еще нет” как возможность (весьма приличная, кстати, можно сказать, респектабельная) уклониться от главного “нет' –пустяковина времени. На поверхностном “есть”всё и держится, включая победу Бытия над чем? Скорее всего, надо всем. С какого-то уровня это – забвенье Бытия самим же “устройством”Бытия. Но метафизика есть лишь излом метафизики. Ты? Всё понимаешь сам и тем не менее вот живешь, на всякий случай,скорее… Отказаться? Было б банально (а банальностей мы, ну, конечно же, исходя из чистой эстетики, избегаем, в смысле, вообще допустить не можем). Твои отрицание и приятие тоже условны… может, и к лучшему даже, пусть, конечно, досадно. Чего добиваешься? Свободы? В этом во всем?! Знания? Веры? Предела? Не в этом, видимо, суть. Не в этом. Не в этом. Не в этом. Но тебе никогда не понять, что тебе не дается здесь… Сколько ни вглядывайся невидящими глазами…»
На веранде особнячка семейство как раз пьет чай. (Лехтман этой дорогой всегда ходит в парк. Целую вечность уже как ходит.) В этой нехитрой сценке – жизнь. Пусть сами участники – отец семейства, мать, две дочери на выданье (девятнадцатый век какой-то!) – в них как-то немного жизни, больше привычки, повседневности, добродетели… Вот Лехтман уже на скамеечке (он всегда садится только здесь). Небо излёта дня. Горы, воздух, деревья, прохлада, прохожие – все это сейчас не нуждалось в метафоре, в подпорке знака или же символа… Он-Лехтман, сейчас во всем здесь. А жизнь протекает, проходит, вот так, сквозь него, иссякает, может быть, – это зрелище примиряет. Пусть и неясно, с чем. И неважно. Сейчас неважно. Душа знает вкус Пустоты, этот опыт ее… всё остальное уже подробности. Как все-таки славно вдруг от всего избавиться… ни надежды, ни света за-ради, ни прощения, ни искупления… и уж тем более не в пользу грядущего, не во имя свободы (не обольщайся), а просто…