Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 15



– Это, скорее, приговор, нежели гимн, – буркнул Прокофьев.

– Наверное, – сказал Лоттер, – ты хорошо поймал на тональности. Бытие – искаженное, непомерное для тебя в этом своем завораживающем пределе. Я не говорю «право» ли оно, «не право». Да пусть и не право! Все подпорки выбиты. Никогда не узнаешь точно, полет ли это или падение, знаешь только – теряешь всё: истины, цели, смыслы. Теряешь надежду, веру, тем более правоту… и вечность теряешь… Обретаешь только лишь последнюю безысходность, непосильную для тебя, несоразмерную тебе (она Бытию соразмерна, но не тебе).

– Это Бытие, – оторвался от своих бумаг Лехтман, – открывается как противопоставленное Богу, независимо от Его «возможности», «невозможности», не отменяя их.

– Нет, с тональностью вашей, со стилем, я чувствую, бороться бессмысленно. Вы, судя по всему, нашли нечто вожделенное, – начал было Прокофьев.

– Хорошо, Ник, ответь мне только на один вопрос. Ты, вот лично ты, отказался бы от этой безысходности?

Прокофьев задумался:

– А ведь, пожалуй что нет, Макс. – И добавил: – Только если она и в самом деле есть. – И сам засмеялся над этим своим добавлением.

– Безысходность эта не может дать тебе ничего, ни тебе, ни Богу, ни истине, – Лоттер сейчас был взволнован, – но вне ее истина, смысл, любовь, мир, вселенная, может быть, Бог – Бог и Свет не имеют значения.

– То есть преодоление наше, трансцендирование Бога… все это может оказаться «в пользу» Его глубины? – спросил Лехтман.

– Это есть умножение Вины и только, – отрезал Прокофьев, – всё это очень мило, господа, но зло не преодолено, вы позабыли, кажется… А я бы, наверное, принял, выполнил, пусть даже если б и погубил свою душу (не этого ли на самом-то деле так пытается избежать твой герой, Меер?). Повел бы за ручку ангела по земле от города к городу.

– Кто-то вроде только что не хотел искоренения зла всего-то за ради диалектики? – удивился Лоттер.

– Не хотел. И в самом деле, не хочу. Но все равно принял бы. Исполнил. Почему? Ведь сам всегда говорил о наивной вере Ветхого Завета в победу над злом посредством искоренения его носителей. У тебя начиналось об этом, Меер, может, и надо было об этом! Но ты дальше по тексту как-то отвлекся.

– Я немного не успел с концовкой, – улыбнулся Лехтман, – там должно быть о тяге к жизни, что-то вроде: да, да, такая вдруг жажда жить! Но ведь и это не обязательно. То есть не в этом дело. Ему нужен не смысл, может быть даже, но подлинность… Вот последняя фраза: «Как отвыкли от воздуха легкие».



– Мои легкие действительно уже отвыкли, – засмеялся Прокофьев, – может быть, пойдем?

– Меер, надеюсь, ты помнишь правила нашего клуба, – поднимаясь, сказал Лоттер, – автор отныне обязан жить в по-о-лном соответствии с провозглашенной им максимой до следующей пятницы. Они рассчитались с Бергом. «Доброй ночи, господин профессор. Доброй ночи, господин Прокофьефф. Доброй ночи, господин Лехтман».

На улице было свежо, можно даже сказать, что холодно, как всегда бывает в горах по ночам даже летом. Небо поставлено на ребро, чтобы крупней получались звезды. Под ногами, в долине огни – город жжет костры своих башен, будто знаки тусклые посылает звездам. Может, сам есть звездный купол для созвездий, для каких-нибудь галактик, что ломятся себе в пустоту, как им, наверно, положено. Собственно, ради этого вида друзья и облюбовали этого, ничем особенно не примечательного «Миллера».Вот они уже попрощались друг с другом. Лоттеру было до дома где-то десять-пятнадцать минут тихим ходом, а Прокофьев с Лехтманом сели в как раз подошедший трамвай, пустой, светом залитый, шестого маршрута.

Они ехали молча. Умели молчать друг с другом, без неловкости, напряжения, позы. Каждый на свой, разумеется, лад думал примерно о том, что сейчас, когда улочки города освобождаются от декораций жизни, буднего дня, вообще человека – освобождаются так, будто в пользу того, что не дается дню, событийности, ходу жизни… В эту пору ты знаешь, вдруг знаешь пределы страсти, нежности, боли, тоски – их простые пределы… Истина? Не подряжалась нас утешать, не собиралась вовсе придавать хоть какое величие нашим попыткам мышления, нашей претензии быть.Ты знаешь, вроде бы знаешь Страдание… Это дыхание бытия как неизбежность поэзии, пусть не твоей, тысячу раз не твоей. Все-таки славно, что ничто ничего не значит – не может значить, и ^'ничего не значит. Сейчас вот придешь к себе, будешь пить чай, на кухне при нижнем свете, а за окном будет ночь. Беспросветная, не сознающая себя, в законном своем преимуществе перед током времени…

Каморка консьержки была заперта. Ах да, фрау Штигель на днях уволилась, а замены пока что нет. Лифт поднял их на верхний этаж, оттуда по лестнице, слегка задыхаясь от съеденного и выпитого, да и лестница старинная, крутая, с высокими ступенями (то есть Прокофьев не счел за потерю формы), поднялись в свою мансарду. Дверь Лехтмана была первая в вестибюле. «Черт!» – с досады Лехтман дал кулачком в свою обшарпанную, чуть повыше замка, у человека это была б область печени.

– У меня всегда была мания, боязнь потерять ключи. Я от этого даже лечился у психотерапевта. И вот результат. Потерял, впервые в жизни, кстати.

– Лучше уж раз потерять, – успокоил Прокофьев.

– А консьержки нет. Запасные взять негде. Впрочем, дверь у меня больше так, для очистки совести, в смысле выломать можно запросто.

Прокофьев, конечно, позвал к себе. Вообще-то он предвкушал одиночество, но не оставлять же его в коридоре. И не ломать же дверь, в самом деле.В квартире сюрприз – Мария. Прокофьев вообще-то думал, что между ними и в самом деле «все кончено». Она тогда ушла с таким грандиозным скандалом, что он просто не вспомнил о том, что она унесла, не вернула свой экземпляр ключей. И вот лежит в одних трусиках (да еще в каких) поперек его кровати, с бутылкой пива, худые, длиннющие ноги уперты в стенку «Привет, Прокофьев! Как, подписал постоянный контракт? (Дежурная шутка, юмор в самом бесконечном повторе.) Повернула голову – в комнате Лехтман, а у того и так глаза навыкате.

Улица, где жил Лоттер, была узенькой, мощенной булыжником (муниципалитет в этой части города вообще запретил асфальт), извилистой, в иных местах, казалось, можно встать посередине, раскинуть руки и он собой соединит две ее стороны, только пальцы слегка промнут рыхлую штукатурку стен (он, впрочем, ни разу не пробовал). Его квартира занимает половину дома XVII века (для этой улочки, наверно, он был нахальным новостроем, да ничего, срослось). Внутри, конечно же, все современное. Из столовой есть выход в сад, небольшой, но обустроенный Тиной таким образом, что можно не только работать, но и путешествовать. Стеной все того же XVII века он был отделен от окружающей реальности. В доме окна на улицу, но есть и те, что на горы.

Лоттер знал, что Тина давно уже спит. Он сам настоял в свое время, чтобы она не ждала по пятницам и спокойно ложилась. В прихожей встречает Хлодвиг – громадный, лохматый, как мамонт, сенбернар, килограмм на сто двадцать, наверное. Хлодвиг тоже знает, что Тина спит, и потому радуется, бесшумно: тычется в Лоттера мокрым, размером с кулак, носом, от радости не знает, какую лапу подать: левую, правую. В его глазах восторг и нежность. Весь полон им-Лоттером. Ему иногда даже было как-то неловко перед Хлодвигом – он же не может любить его так,а пес не догадывается об этой асимметрии. «Дух дома», – говорит о нем Тина. Лоттер воспитывал в строгости, никогда не баловал (пес и не стремился), не сентиментальничал, но давно уже не мог представить их жизнь без тихого звука шагов Хлодвига по комнатам, без его мирного храпа, когда он спит в гостиной. Если Лот-тер засиделся в столовой (он мог впасть в задумчивость ни о чем и довольно надолго, где уж застанет), в дверях появляется Хлодвиг: будет смотреть с укором, покачивая громадной своей башкой до тех пор, пока Лоттер не пойдет в кабинет и не сядет за свой громоздкий, старинный, письменный. Тогда Хлодвиг забирается под и затихает, только глубоко вздыхает изредка. «Он приставлен ко мне, – смеется Лоттер. – Он мне послан, видимо». К тому же Хлодвиг был для него своего рода отдушиной от семьи, внутри самой семьи, не выходя.