Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 147 из 155



Как у всякого настоящего поэта, логика развития лирики у Апухтина просматривается еще в первых его стихотворениях. Ибо свои пристрастия, свои идеалы подлинный поэт ощущает очень рано, Ощущает изначально. Вся последующая жизнь, сколько бы ее ни было отмерено, уходит на словесное воплощение того, что предчувствуется.

Так, первое опубликованное стихотворение Апухтина "Эпаминонд", написанное в пору драматической для России Крымской (Восточной) войны 1853–1856 годов, посвящено памяти героя Севастополя вице-адмирала Владимира Алексеевича Корнилова. Но мысли четырнадцатилетнего поэта уже тесно в пределах стихотворно-публицистических рассуждений о красоте подвига во имя родины. Она, эта мысль, вырывается за пределы конкретного времени и пространства:

Эти слова вложены в уста Эпаминонда, фиванского полководца. Но историческая аналогия здесь не просто дань выработавшимся, освященным гениями Ломоносова и Державина традициям русской лирики XVIII века. Отечественная словесность перечувствовала, переросла наследие классицизма с его принципом долга не затем, чтобы потерять человека, сведя его космическую неповторимость к парадному портрету государственного мужа. На первый взгляд, предсмертные слова Эпаминонда однозначны:

Но, если вдуматься, "новая краса" защищенной страны — это не столько государственные институты, сколько ее поля, леса, ее города и веси, ее жители — женщины, дети, наконец, "месяц золотой", который светился в небе над воинами, оплакивающими своего полководца. С другой стороны, само сравнение Корнилова с "героем Эллады" красноречивее обыкновенного включения его в череду воинов-патриотов. "Страдалец" — вот слово, найденное Апухтиным для Эпаминонда. Рушится человеческий мир, вселенная одного человека, которого больше не будет никогда. И Корнилов, умирая, не только

Он покидает "все земное", его жизнь, сосредоточившаяся в героическом порыве во имя Отчизны, тем более должна быть оплакана, что этот порыв совершен с отвержением многого другого, волею обстоятельств не осуществленного.

Глубокий смысл такого соединения двух внешне взаимоудаленных в мировой истории имен, разумеется, может быть понят, если не забывать всего другого, о чем писал Апухтин.

К 1883 году относят стихотворение Апухтина "Памяти Нептуна". В нем поэт пишет о своем кучере Василии:

Подобное сравнение для русской литературы не ново. Еще Тургенев сравнил лицо Хоря с лицом Сократа. Да и впредь у Тургенева появлялись "Гамлет Щигровского уезда", "Степной король Лир"…



Даром прозревать в любом человеке естественную соединенность с мировой культурой обладал также и Лесков. В "очарованном страннике" Иване Северьяновиче Флягине он обнаруживает "черноземного Телемака" (а вместе с тем и "русского богатыря, напоминающего дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого"). Среди лесковских героев — "леди Макбет Мценского уезда", "вычегодская Диана" {Лесков Н. Вычегодская Диана: (Попадья-охотница) // Новости и биржевая газета.- 1883.- № 151 (2-е изд.).- 9(21) апр.}, Дон-Кихот Рогожин из повести "Захудалый род".

Эти и многие подобные сопоставления, рассыпанные по произведениям русской классики XIX века, приобретают особый интерес, если вспомнить, что в самом начале того же столетия Карамзин оспаривал идею о возможности воспитанием создать "умственные способности и нравственные свойства человека".

Для Апухтина важно не столько сходство кучера с Нептуном, сколько некая тайная мудрость, ведомая вознице.

Здесь та же вера в народную мудрость, что и у Достоевского, на склоне лет немало говорившего о моральных достоинствах "куфельного (кухонного) мужика", что и у Л. Толстого, показавшего в "Смерти Ивана Ильича" нравственное превосходство слуги Герасима перед "господами". "Мужик научает жить, памятуя смерть, он научает приходить послужить страждущему", — писал Н. Лесков {Лесков Н. Собр. соч.: В 11 т. Т. 11. — М., 1958. — С. 155. (Курсив Лескова. — С. Д.)}.

Но было бы рискованно утверждать, что "Памяти Нептуна" — лишь талантливое поэтическое переложение тех проблем, которые стали коренными для русской прозы. Нет, и здесь при всей мягкости, естественности апухтинского голоса мысль его остается самостоятельной.

Так начинается его раннее (1858) стихотворение "Мое оправдание". Поэт — нет, точнее, просто человек, разве он не высказывает размышления многих?! — хочет найти единение с другими людьми не на основе одного только чувства социальной вины. Он не может согласиться с тем представлением, что только имущественное благополучие делает жизнь счастливой. "Тяжелое сомнение" для лирического героя этого стихотворения — одно из главенствующих человеческих чувств, присущее всем — и бедным, и богатым, и везучим, и неудачникам. Любой человек имеет право на "скорбный стон", на "горький шепот".

Разумеется, в годы, когда вся Россия ждала реформ и прежде всего освобождения крестьян, "оправдание" Апухтина едва ли могло вызвать сколько-нибудь широкое понимание. Впрочем, и сам поэт не стремился печатно объясниться — стихотворение было опубликовано лишь после его смерти. Важно другое: признавая ответственность людей круга, к которому принадлежал, за существующую общественную дисгармонию, он вовсе не считал, что покаяние одних принесет быстрое благоденствие другим. Воззвать к кучеру Василию, выслушать "куфельного мужика" — да! Но и самому быть выслушанным, понятым — так же естественно и справедливо!