Страница 76 из 77
Утром она собиралась вылететь в другой рейс. Надо было хорошо выспаться!
Зимний сад для меня интереснее летнего. Летом в саду зелень, прохлада, яблоки — и все. А зимой…
Но тут надо рассказать.
При морозе в двадцать три градуса вынес я птицам корм. Безмолвие глубоко заснеженного сада было нарушено. С тревогой стали летать сороки, поднялись вороны, вспугивая снег с ветвей. Одна из них села на маковку старой ольхи и внимательно посмотрела на доску с кормом. Очень ей хотелось узнать, что на завтрак.
Появилась первая синица. С ветки на ветку, с ветки на ветку, и вот она на желанной доске. Как по радио, передалось всем птицам: завтракать!
И полетели, полетели. Одна, другая, третья. Яблоня превратилась в гостиную, пошла работа.
— А где поползень?
Объявился и он и прогнал синиц. С полным ртом пищи он скользнул в заросли. Продолжить бы синицам трапезу, но пришлось уступить место дятлу. Вцепился он в край кормушки и стал активно кланяться. Завтракал серьезно, как большой начальник. Я любовался его огненным подхвостьем. Дятел так долго кормился, что синицы устали ждать. Некоторые из них тонко попискивали. Это была жалоба младших детей природы на старших! Наконец Данил Иванович, так я зову дятла, бодро вскрикнул и буквально прострелил полетом огород и сад.
Никто уж не мешал синичкам. Сколько раз я глядел на них, пытаясь запомнить подробности окраски, — увы! это надо видеть, а не запоминать.
Следя за синичками, я подумал о Есенине. Он, как и эти синички, настолько природа, настолько прямое выражение природы, что, сколько бы я ни читал его стихов, опять хочется читать, опять радоваться природе его слова.
А почему синичка? Откуда это имя? Точнее было бы назвать «пиничка», от позывных «пинь-пинь».
Не указывает ли слово «синичка» на невесомость этой прелестной птички, на связь ее с небом?
Не намекает ли оно на свойство синички неслышно порхать в лесных зарослях?
Одна за другой, одна за другой, клюнет и полетит, клюнет и полетит.
Утро ясное, морозное, тихое. На кормной доске все склевано.
Больше не дам, пусть сами ищут, а то еще, чего доброго, разленятся, себе на гибель.
Лес окончательно оголился, пышное убранство его стало принадлежать земле. Под каждым деревом покоилось его летнее платье. Голые кроны окунались в осеннюю хмурь неба, облака по-волчьи прижимались друг к другу и двигались дорогой вечных изгнанников. Странное дело, ненастье не угнетало меня, сердце пело от восторга молодости, осеннее гниение листвы возбуждало и казалось прекрасным. Оно было сродни тому необъяснимо сладостному запаху, который источает скошенная трава, когда начинает подсыхать и превращаться в сено.
Есть упоение в бою — сказал Пушкин. Есть упоение и в гибели. Мне не хотелось покидать леса. Резиновые сапоги, в которые я влез по самые колени, позволяли забираться в любую чащу, позволяли переходить глубокие лужи, пересекать дороги, по ступицу налитые осенней водой.
Все удивляло меня в лесу. Куст бересклета, на котором уцелели ярко-оранжевые подвески, кисть несклеванной дроздами рябины, громадный гриб-перестарок, стоявший как развалины средневекового замка, изогнутый ствол березы, муравьиная куча, обеспокоенная жильцами, вышедшими на свой, муравьиный, субботник.
В лесу было много можжевельника. Я сломил сучок с неживого куста и стал строгать ножичком. Боже! Какой волнующий запах ударил в нос, какое волшебное лекарство таилось в дереве!
Я вспомнил, как застал за таким занятием знакомого лесника. Сидя на пне, он работал ножом по можжевеловой палочке.
— Зачем это вам? — спросил я у него.
— Побежит стружка, побегут мысли, — ответил лесник-отшельник.
Как это важно, чтобы побежали мысли. Говорят, что Бальзак с этой целью ел гнилые яблоки!
Огромное, происходящее в лесу осеннее гниение бодрило ум, обострялась не только мысль, обострялся и слух. Нежное посвистывание синичек, размеренное постукивание дятла, резкий, неожиданный выкрик ворона, жалобы мокрой вороны — все сливалось в музыку леса.
Но вот из этой общей музыки выделился звук, возникший в кустах орешника. Я остановился и замер, чтобы не испугать того, кто так прекрасно пел. Да, пел! Другого слова я не мог бы произнести в эту минуту.
Пела мышь! Только она могла дать такую высокую ноту своему голосу.
— Вся природа поет! — воскликнул я, причисляя и себя к великой компании существ, населяющих землю.
Вдруг песня стала столь тревожной, в ней зазвучало такое отчаяние, что я торопливо шагнул к орешнику — и остолбенел.
В расщелину корня, как в капкан, попала мышь. Изо всех сил пыталась она выдернуть застрявшую в корне крохотную изящную ножку.
Это была не песня, а вопль, просьба о помощи.
Испуг придал силы пленнице, мышь дернулась и освободилась.
Долго я стоял у места печального происшествия. Случай преследовал меня на лесной прогулке. Мне было совестно, что бедствие я принял за пение. Я думал о том, что мы приписываем природе человеческие свойства и не в меру олицетворяем ее.
Всегда ли поет природа?
Кто это однажды ошибся и принял плач за песню?
Звонким от синевы неба утром я собирал грибы в подмосковном лесу. Лес стоял на большом всхолмии, прорезанном новой асфальтированной дорогой. Он медленно привыкал к тому, что его рассекли надвое. Я шел вдоль шоссе, по самому краешку молодого осинника. Приближалась осень, и кое-где вспыхивал огненно-красный лист. Никого в лесу не было, я невольно для повадности посматривал на дорогу. Она не была одинока.
Проехал грузовик, в кузове которого стояла корова. «В ветлечебницу везут», — подумал я. Проехал «москвичок», на крыше которого было что-то навьючено и надежно увязано. Человек в синей куртке сидел у руля и подремывал. Не спал всю ночь, собирался. О, как мучительно трудны бывают сборы в дорогу. Обязательно забудешь что-то и вспомнишь с досадой, пройдя больше половины пути. Человек в синей куртке кому-то погудел. «Себе сигналит, чтобы сон отпугнуть», — подумал я. Скрылся «москвичек», показался мотоцикл. В прицепной коляске сидела девушка. Вот кому не спалось. Она подставляла свое лицо ветру и с удовольствием жмурилась. На ней, как и на мотоциклисте, был брезентовый плащ.
«Молодец, — подумал я, — не форсит, как некоторые, бережет здоровье!»
Мотор разозленно фыркал, за мотоциклом стелился синий дымок.
Показалась подвода с конем. Я встретил ее с восторгом. Мое детство прошло в деревне, я знаю, что такое лошадь, без нее дня не могли прожить. Пожилой, суровый человек правил лошадью. Он вез пустые бочки. «Давай, давай, давай!» — понукал он коня, хотя тот и без того был быстрый, и без того понимал, что где-то очень нужна тара.
В корзине у меня прибывало грибов. Как хороши были молодые подосиновики! Крепкие молодые шляпки манили взять гриб в руки, и потрогать, и понюхать, и ощутить прелесть лесного аромата. Я нашел и несколько опенков-одиночек, набрал волнушек и, наконец, моих любимых чернушек.
Это не что иное, как черные грузди, деликатес. В засолке чернушки несравненны по вкусу, но надо умеючи отбить перед засолкой горечь. Надо вымочить их, тогда этот хмурый, замурзанный и чумазый гриб становится темно-вишневым, волнующе красивым.
«Машины, машины, машины! Где же пешеходы? — подумал я. — Неужели люди разучились ходить?»
Мой дед, Сергей Артемьевич Боков, ходил пешком из деревни Язвицы в Москву. А это девяносто километров.
Мой отец, Федор Сергеевич, работая последние годы жизни лесным объездчиком, ходил в течение пятнадцати лет каждый день более двадцати километров.
Наконец, сам я, учась в Загорске, каждую субботу шел домой пешком двадцать километров.
Сейчас никто не ходит пешком по моему маршруту. Садись в автобус, гляди в окно и смотри на то, как мелькают лес и деревни.
А богомольцы некогда шли в Киев через всю Русь.