Страница 6 из 17
Ты стал древним от годов и от засыпающей смертью плоти.
Ты опять один и пуст надеждами, как перед нарождением в мир сей натуральным.
Я слышу — скулит собака, занимаясь расхищением своей души.
Так и вся окрестная жизнь — вор, а не накоп, и зря она занялась на земле, как полуночная заря.
Кто же людям сбережет душевность, плоть и грош?
Кто же заскорлупит теплоту жизни в узкой тесноте, чтобы она стала горячим варом?»
Федор Карпыч почитал, а я послушал — и мы оба вздохнули от умственного усердия.
— Ну как: приятно обдумано? — спросил Федор Карпыч.
— Знаменито! — выразился я, томясь в нечаянном голоде.
— То-то и оно-то! — отвлеченно сказал Федор Карпович. — Ну пойдем щи есть, а то ослабнем!
Мы вылезли из погреба и двинулись сквозь лопухи и дворовый бурьян, сбивая мошек, бабочек и прочую дрянь с их маршрутов.
Душевная ночь
Сердце — трус, но горе мое храбро.
Скорбь и скука в одиннадцать часов ночи в зимней деревенской России. Горька и жалостна участь человека, обильного душой, в русскую зиму в русской деревне, как участь телеграфного столба в Закаспийской степи. Скудость окрест и малоценные предметы. Вьюга гремит в порожнем небесном пространстве, и в душе наступило смутное время.
Был холод, враг, аж пот на ногах мерз. Кровь в жилах, оголодавших за дальнюю дорогу, сгустела в сбитень и стужа кипела на коже варом.
Посерьезнел крестьянский народ и надолго забился в тихие дымные деревни и там задумался безвестными, сонными думами — про скот, про первоначальные века, про все. Мыслист русский народ, даром что пищу потребляет малопитательную. Волчьи ночи — века, темь и немость хат, лунный неземной огонь на небе, над рекою пурги, душевная доброта человека от понимания мира — все видимое и невидимое, как вода сквозь грунт, стекает в сердце тайным ходом и орошает жизнь.
Едешь неспешно, лошади кормлены на заре, и вся их мочь, давно иссосана ледяными ветрами.
Едешь, а душа томится по благолепию, по лету, по благовеющему климату.
Зима дадена для обновления тела. Ее надо спать в жаркой и тесной норе, рядом с нежной подругой, которая к осени снесет тебе свежего потомка, чтобы век продолжался…
Не особенно скоро, но все же настало время, когда мы доехали вконец.
Стояли три, либо четыре хаты — хутор. Брехали собаки, пел в неурочное время петух и шевелилась в сараях прочая живность, которой не спится и которая тревожится за живот свой.
Приехал я по малому делу, больше от душевной суеты, чем по насущной надобности.
Тут, на отрубе, жил один человек, малоценный в отношении человеческого сообщества, но в котором мудрость имела свое средостение.
Он и выполз наружу, услыхав брех и петушиное птичье пение.
— Здравствуй, Савватий Саввыч!
— Доброго здоровья! Что вас ночью примело, аль горе какое неутешимое?
— Ты все равно не утешишь — не баба!
— Я не к тому, я про душевность спрашиваю…
Вошли в хату к Савватию Саввычу. В избе — пустошь. Лежит окамелок старого окоченелого хлеба, на лавке дрожит в стуже щенок, больной и жалостный, с душевными глазами.
Кругом — голо, прохладно, бездомовно, не пахнет по-человечьи. Сразу видно — бабы нету. Нет в доме оседлости и постоянного местопребывания.
Печь холодная и спит, должно, на ней один человек, но ему не спится и он думает о светопреставлении, о пустынном мире, о встречном ветре времен, — и сам с собою разговаривает.
За окном снежная топь, в поле не скинешь дороги, далекие города шумят в бессонном труде, мужики, уставшие от всяких делов и баб, спят без памяти, солнце бродит вдалеке от земли по косому зимнему пути, а к человеку не идет сон, и до утра еще далеко.
Мать его умерла давно, некому его вспомнить даже в погожий день.
Есть мысль — жена одиноких. Есть душа — дешевая ветошь.
Мало имущества у человека!
— Давай почавкаем, — сказал Савватий Саввыч, — набьем в пузень дребедень — червей разводить в нутре!
И мы зажевали — не спеша и не вдумываясь во вкус.
— Я все думаю, — проговорил с полным ртом Савватий Саввыч, — от чего нету человеку благорасположения на земле? Живешь — и жмет где-то в нутре, аж сузиком всего сводит. Жизнь не в талию пришлась человеку!..
— Погоди, придется! Отожгем, приколотим, разошьем ушивки и вновь сошьем — и будет всем удобь. Шили нам сюртуки, а мы мужики!.. Вот каково дело! Пока жив, всякое приспособленье для хорошей жизни устроить допустимо. А теперь революция — нам ветер взад?
— Это все допустимо, — проглотив картошку, сказал Савватий Саввыч, — недопустимо, знаешь что? — На небо залезть, да пупок с пуза на лоб перенесть, да еще кочетиное яйцо снесть! Мужик пужался всего — оттого и жизнь была малопитательна. Бей в морду с отжошкой всякую супротивщину — на душе поблажеет и на дворе погожей станет!
Веселый свет загорелся в хате от легкого дыхания мысли, легче всякого высокого газа и душевного духа.
Вот он ветер — настоящая жизнь!
Заскрипела тяжелая снасть силы, злобы и просторного ветра богатой воли!
— К лету уйду отсель, — сказал сам по себе Савватий Саввыч.
— А куда? — спросил я.
— Так, блукать пойду. Человеку надобно продвижение, а не хата и не пшено! Тебе кашки не положить?
— Благодарю. Не уважаю пшено.
— Гляди сам! У соседа баба готовит мне. Куфарь обстоятельный — семь годов у господ служила.
Говорили еще долго о всяких далеких, протяжных для мысли вещах.
Мы съежились, заслушались и поснули, как провалились пропадом, изморившись за день жить.
Поснули, засопели — и сразу завоняло луком.
Ночь на дворе осиротела, и метель стихла: не для кого.
Тихо стояли в плетневой огороже под соломенной крышей одурелые коровы, и высапывал взад-вперед возгрю годовалый бычок, не догадываясь, как и что.
В мире было рано. Шли только первоначальные века.
На другой день я рано уехал дальше по существенным делам.
История иерея Прокопия Жабрина
Жил он в уездном обыкновенном советском городе, весьма смиренном. Здесь даже революции не было: стали сразу быть совучреждения, для коих мобилизовали по приказу чрез-рев-уштаба местных барышень, от 18 до 30 лет от роду, дав им по аршину ситца и по коробке бычков — для начала. Иерей Прокопий жил не спеша, всегда в одинаковой температуре, твердо, как некий столп и утверждение истины. Ибо истина и есть покой. Покой же наилучше обретается в супружестве, когда сатанинская густая сила, томящая душу демоном сомнения и движения, да исходит во чрево жены:
— Жена! Ты спасаешь мир от сатаны-разрушителя, знойного духа, мужа страсти и всякой свирепости. Да обретется для всякой живой души на земле жена, носительница мира и благоволения! Аминь!
Хорошо, во благомыслии жил иерей Прокопий. И вот единожды, как говорится в суете, рак крякнул: свою могущественную длань иерей Прокопий опустил на главу благоверной.
Была на дворе духота, мухи поедом ели, бога, говорят, нету — так бы и расшиб горшок какой-нибудь. А тут жена Анфиса ходит, сопит, из дому гонит: полы будет мыть, к празднику прибирать.
Прокопий, иерей, утром не наелся: пища пошла на оскудение, а день велик — деться некуда, сила в теле напирает.
И совершил Прокопий злодейство.
Жена Анфиса раз — в чрез-рев-уштаб:
— Мой поп Прокоп дерется и власть Советскую ругает (сука была баба!).
— Как так поп дерется? — спросил комиссар, товарищ Оковаленков. — Арестовать этого неестественного элемента! Дать предписание учеке!
И стал пребывать иерей Прокопий в затворничестве.
— За что, отец, присовокупились к нам? — спросил его купец Гнилосыров. — Вам тут быть немыслимое дело.
Иерей Прокопий прохаркнулся, прочистил свой чугунный бас:
— Го-го-го! Да все бабы, стервы, шут их дери!