Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 106

При воспоминании об этом у нее и сейчас на щеках загорелся румянец, а серо-голубые глаза заблестели. Сделав расточительно большой глоток коньяка, она добавила:

— Вот какой он замечательный, этот самоуверенный седовласый сукин сын!

И продолжала:

— Он хохотал так, что чуть не умер, — а я была готова и в самом деле его убить, потому что хоть и созналась в грехе, но во мне еще оставалось что-то от женской натуры, — и знаете, что он сказал?

— Нет, — ответил я снова, наслаждаясь зрелищем вновь переживаемого ею давнего стыда. Она сидела прямо, как на лошади, щеки ее все еще горели, а глаза сверкали.

— Так вот, он, все еще смеясь, как последний идиот, едва смог выговорить, что очень рад, — слава Богу, я теперь облегчила душу и могу выкинуть все из головы. Это почему-то еще больше меня разозлило, чем его дурацкий хохот, — такая снисходительность, когда женщина только что созналась ему в супружеской измене. И веселые искры в его жестких, голубых, как лед, шотландских глазах. Когда он это сказал, я просто растерялась, как будто он забыл все свои манеры и в шутку ткнул меня кулаком в бок. В общем, я встала посреди комнаты и потребовала объяснить, что, собственно, я должна выкинуть из головы. А он так и сидел в кресле, не моргнув глазом, а потом со своим неисправимым теннессийским выговором произнес только одно слово, совершенно спокойно, как будто речь шла о каком-то пустяке. Только одно слово — «Серджо».

С минуту или даже больше она молчала, как будто забыв обо мне и задумчиво глядя в свою рюмку. Потом подняла глаза, в которых я увидел вызов и мольбу, хотя в чем состоял вызов и о чем была мольба, не понял.

— Ну вот… — начала она и снова умолкла.

— Ну и что?

— Он так и сидел в своем кресле, не сводя с меня глаз. Я стояла, как парализованная. Потом он, все еще сидя в кресле и чуть улыбнувшись, протянул ко мне руки. Эта улыбка и этот жест напомнили мне — сейчас напомнили, не тогда, — что так обращаются с ребенком, когда хотят с ним подружиться. Я невольно сделала шаг к нему, остановилась, сделала еще шаг — подобно ребенку, не решившему еще, как себя вести. А потом, сама не веря своему счастью, оказалась у него на коленях, уткнулась лицом в его плечо и услышала, как будто издалека, его спокойный голос. Он сказал, что Серджо уже давно мертв, но что-то во мне не хотело примириться с тем, что бедняга умер; что Серджо как никто заслужил свою смерть, а я обманом не давала ему умереть, что он был человек чести — ах, я обожаю, когда Дэвид так естественно произносит такие старомодные слова, как «человек чести», или «вымогатель», или «гражданский долг», или «общее благо», которых никто уже не употребляет, и не выглядит при этом глупо… Потом его голос сказал, что любовь Серджо ко мне была частью его чести и его героической натуры и что я не понимала одного: такой человек уже вполне созрел для смерти. Все это время я чувствовала, как его рука ласково и нежно поглаживает мои волосы, а его голос говорил: «Успокойся, моя дорогая, и пойми, что бедный мальчик мертв. Пойми: то, что случилось и о чем ты мне рассказывала так, будто этого нужно стыдиться, должно было случиться, чтобы ты могла осознать — он действительно мертв. Пойми, ведь он был мертв все эти годы, хоть ты и смогла это осознать только таким способом, и теперь ты можешь сколько угодно плакать, уткнувшись мне в плечо, потому что он как никто заслуживает быть оплаканным. Но пойми еще и то, что он верил в тебя и знал, что у тебя хватит мужества жить потом своей собственной жизнью». Вот что он сказал и замолчал, а я просто задыхалась от слез, и каждый раз, когда его рука прикасалась к моим волосам, мне становилось все хуже. А потом он вдруг крепко взял меня за плечи, отстранил от себя, посмотрел в лицо своими жесткими, испытующими, голубыми, как лед, глазами и самым обыкновенным тоном сказал: «И еще попытайся понять, что вот этот тип, который сейчас сидит перед тобой, тоже тебя любит, насколько Господь дает ему на это сил».

Миссис Мак-Иннис вытащила платок и приложила к глазам, а потом подкрепилась еще одним основательным глотком коньяка, посмотрела на меня и усмехнулась.

— И все это тоже кончилось комедией, как и сначала, когда он меня так ошарашил своим хохотом. Только кончилось не хохотом, а слезами. Потому что когда он произнес эту последнюю фразу, у меня как будто лопнули все завязки на корсете — если кто-нибудь помнит, что такое корсет и какие там были завязки, — и я разревелась во весь голос, как последняя дура, а вовсе не как героиня трагедии, а потом так же уткнулась в его плечо. Не знаю, сколько времени это продолжалось, но потом я так и заснула, и на следующий день Дэвид имел нахальство сообщить мне, что я храпела, словно свинья с аденоидами. А позже сказал еще, что плечо, в которое я храпела, чуть ли не двое суток оставалось наполовину парализованным.

Через некоторое время она произнесла, как будто про себя:

— Бедный милый Серджо — человек чести, как назвал его Дэвид… Что ж, наверное, я и сейчас люблю его. Может быть, даже сильнее. Но люблю так, как любят покойников.

И потом:

— И еще я поняла: смерть необходима.





В ту минуту мне показалось — да и сейчас, задним числом, кажется, — что это должно было стать достойным завершением нашего разговора. Но он закончился совсем иначе.

Миссис Мак-Иннис вышла в соседнюю комнату и вернулась с письмом в руке.

— Я хочу его вам показать не из тщеславия, хотя комплименты всякому приятны, — сказала она. — Оно представляет психологический интерес.

Письмо было от Розеллы и начиналось сообщением, что ферму, которая досталась ей в наследство от Лоуфорда — и дом, и мастерскую, и все произведения искусства, — она подарила университету, с тем чтобы это получило название «Центр искусств имени Лоуфорда Каррингтона». Дальше говорилось, что Нашвилл — совершенно не то место, где ей, Розелле, вообще следовало бы появляться. Теперь она уезжает, чтобы найти себе подходящее место, если такое существует. Но потом она написала: «Кроме слов прощания и благодарности за всю вашу доброту, хотя вы, может быть, и думали, что я ее не замечаю», — и в этом месте я вспомнил острую наблюдательность Розеллы и ее способность видеть в темноте, словно кошка, — «я хочу сказать еще кое-что, что вы можете счесть дерзостью. Но я говорю это от всего сердца. Из всех людей на свете я больше всего хотела бы быть похожей на вас. Я хочу, чтобы вы это знали, пусть даже до исполнения такой безумной мечты мне, как это ни печально, очень далеко».

Я медленно сложил письмо и положил обратно в конверт, подумав, как далеко той, кто это писал, до исполнения ее безумной мечты. И от этой мысли мне стало грустно.

— Что ж, — сказал я, — могу сказать вам одно.

— Что? — спросила она.

— Это написано в самом деле от всего сердца. Я это знаю. Вы помните тот ясный воскресный день в декабре, в тот год, когда я переехал в Нашвилл, когда мы были у вас в гостях? Так вот, мы с Розеллой смотрели, как вы берете барьеры, и тогда она сказала про вас то же самое.

Миссис Мак-Иннис засмеялась.

— Ну, в олимпийскую сборную мне никогда не попасть. Кроме того, у нее самой прекрасная посадка, да и храбрости хватает.

— Она не о том говорила, — сказал я и добавил: — Я вас еще немного помучаю. Я перескажу вам ее слова про вас в точности. Вот: «Что бы она ни делала, она отдается этому всей душой и от чистого сердца».

И, произнеся эти слова, я тут же вспомнил, в какой связи они в последний раз мелькнули у меня в голове, и у меня перед глазами встала не Розелла, говорящая про тогдашнюю миссис Джонс-Толбот, которая в это время брала барьер, а то лицо в ореоле разметавшихся волос с седой прядью, которое я видел на подушке.

— Бедная девочка, — сказала миссис Мак-Иннис. — Что-то с ней будет?

Я вдруг почувствовал, что виноват перед Розеллой, хоть и не знаю в чем, и меня охватило безнадежное, отчаянное ощущение утраты.

А миссис Мак-Иннис говорила о том, как ей всегда нравилась Роза (так она ее называла), что у нее был задор — самое важное качество, заслуживающее восхищения. Потом она сказала, что интересно бы знать, написала ли Роза хоть несколько прощальных слов Марии, — ведь они до самого конца виделись, и всегда наедине, не на людях.