Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 106

Он умолк.

— Дальше, — сказал я.

— Я заранее продумал, каким образом я от нее уйду. И посреди ночи я посмотрел на ее спящее лицо при свете свечи, которую держал в руке, и ушел. Знаешь, почему я не стал прощаться?

— Нет.

— Потому что я ей не доверял, — сказал он. — Это я знал точно. Но была и более глубокая причина: к тому времени я уже отдалился от нее. Но от чего отдалился? Никакой близости между нами и не было. Какие бы чувства мы друг к другу ни испытывали, я считал их всего лишь случайностью, вроде погоды. Она безусловно не обладала той поэзией плоти, о которой ты говорил, когда рассказывал про свою… как ее звали?

— Розелла, — сказал я. — Но должен добавить, что твоя племянница тоже была не лишена этого качества.

— Рад слышать, — спокойно заметил он.

— Но при всей поэтичности своей плоти она как будто всегда ожидала от меня некоей космической истины, которую я родить не мог.

— Жаль, что у нее настолько отсутствовало чувство реальности, — сочувственно сказал Стефан. — Но я продолжу свой рассказ. Я сказал себе, что все мы — случайные порождения истории, случайно пришедшие в соприкосновение. Все дело в том, как посмотреть. Так что я пальцами погасил свечу, поставил подсвечник на столик около кровати и заботливо положил рядом спички.

Он посмотрел на большой и указательный пальцы своей правой руки, словно ожидал увидеть на них черные следы копоти или ожога. Потом, взглянув на меня, произнес:

— Странно.





— Что странно?

— Я был уже на улице, в темноте, — сказал он, — когда сообразил — или просто вообразил, ведь наши мысли так сложны и запутанны, — что лицо моей спящей жены в тусклом свете свечи напомнило мне лицо того юноши, проткнутого штыком, на которое я когда-то плюнул и которое потом, в минуту слабости, вытер. Эта мысль на мгновение причинила мне странную боль, но я отогнал ее. В конце концов, лицо русского юноши-крестьянина, пока оно еще не заматерело, часто бывает очень похоже на лицо молодой женщины. — Он задумался. — Она — моя жена — была тогда беременна. Правда, в то время я об этом не знал. Если в то время вообще можно было об этом знать. Ребенок — сын — появился на свет позже, и точная дата его рождения так и осталась мне неизвестной. Но когда я с опозданием узнал об этом из письма, я сказал себе, что государство позаботится о нем, как сочтет нужным. А что такое сын? Или дочь? Все дело в том, как посмотреть. Сколько звезд в бесконечности не имеют имени? Нужно ли нам знать имя каждого зернышка пыльцы, слетевшего с ветки тополя? Я знал только одно: зернышко пыльцы, известное под именем Стефана Мостовского, движется по своему пути и рано или поздно обретет свое царствие небесное в этой стране, где все живут в одиночестве, хотя оно, это одиночество, может быть разного калибра и свойства. Ведь американцы, как вы всегда говорите, очень общительны, верно? Вы общительны, потому что не можете вынести своего одиночества. Вы… Мы, американцы, создали религию из абстракции. И разве не полна каждая ваша ночь слов и картин, убеждающих вас в собственной реальности? И в этой стране я окружен почетом и уважением за то, что занимаюсь своей специальностью, которая возводит безымянное одиночество до уровня математической ясности.

— Ты же любишь Эфрейма! — сказал я с внезапной злостью.

— Как свою собственную жизнь. Разве я не сидел в кресле сандека и не видел, как сверкнуло лезвие? — Протянув руку через стол, он схватил меня за запястье и сказал: — И тебя я люблю, друг мой. Наши души понимают друг друга, потому что мы знаем, что любовь — это поэзия плоти, а язык поэзии — единственный достойный язык. Язык поэзии и еще — прекрасный язык математики, который позволяет определить то, что никак иначе определить нельзя.

Когда умирает кто-то из твоих родителей — я хочу сказать, последний из твоих родителей, потому что могу говорить только о себе, а смерть моего отца случилась раньше, чем я достиг сознательного возраста, — то начинаешь считать умерших, даже по некрологам в «Нью-Йорк таймс». Пока хоть один из твоих родителей жив, ты все еще ребенок, каким-то таинственным образом защищенный им, как зонтиком, от дождя судьбы. Но когда зонтик закрыт и отложен в сторону, все становится другим — ты следишь за погодой иными, умудренными жизнью глазами, твои кости ноют, когда меняется ветер, у всякой радости появляется привкус иронии (даже у той радости, которую приносит любовь к ребенку, потому что сам чувствуешь себя таким зонтиком, или, если хотите, громоотводом, прекрасно понимая ненадежность подобных приспособлений). Больше того, после смерти родителей начинаешь видеть в любой смерти окончание некоей истории и испытываешь беглое побуждение подвести этой истории словесный итог — для самого себя или для кого-нибудь из общих знакомых: «Бедный Джон, — начинаешь ты, — вот ведь как странно все обернулось…»

И вот однажды мой взгляд упал на извещение о смерти Дэвида Мак-Инниса, у меня перед глазами на мгновение появились два лица, тесно прижавшиеся друг к другу в дверях гостиничного номера, и защемило сердце при мысли о том, что они так поздно, уже на самом закате жизни, обрели свое счастье.

— Да нет же, нет, — сказала мне миссис Мак-Иннис несколько месяцев спустя за ужином в ее номере-люксе. — Все было не совсем так. Жизнь доставила Дэвиду немало радостей. Он, можно сказать, упрямо наслаждался сознанием своей правильности, ведь он был так старомоден — в точности как вы, Джед. Он воевал на справедливой войне, еще в семнадцатом и восемнадцатом, и гордился тем, что воевал хорошо. И еще на его долю выпало несколько счастливых лет с его первой женой, матерью Марии.

Этот разговор происходил через два месяца после смерти Дэвида, в начале ноября. Она опять приехала в Чикаго по делам и пригласила меня на ужин, а я привел с собой Эфрейма — ненадолго, только на коктейль, чтобы похвастаться им, и с огромным успехом.

Продолжая разговор, который я начал после ухода Эфрейма, она рассказала, что, когда она приехала в Нашвилл, Дэвид стал для нее чем-то вроде воплощенной мечты.

— Я жила этой мечтой, сама того не зная, — добавила она. — Странная она была, эта мечта, — после Радклиффа, и Кембриджа, и моего такого удачного замужества. Он — сын лорда, хоть и младший, да и титул из тех, какие в девятнадцатом веке давали сталепромышленникам. Ну да, он был человек выдающийся, это все говорили. С отличием окончил Оксфорд, стал одним из самых молодых профессоров в Кембридже, везде блистал и обожал парадоксы: сын лорда — и лейборист, видный человек в партии; лейборист — и новообращенный католик, а тут еще я. Наверное, я оказалась самым большим его парадоксом: бедная девушка-американка, которая так хорошо говорит по-французски и скачет через барьеры не хуже его, — ну и дивились же все, глядя на меня! А как он был красив — той же скульптурной, античной красотой, как и Лоуфорд. Но потом… Однажды, сразу после того, как мы занимались любовью, я увидела, как он в ванной, голый, напрягает бицепсы, играет мышцами живота и любуется собой. Вот Серджо был, слава Богу, далек от всяких парадоксов. В общем, в конце концов я вернулась в Нашвилл. А здесь был Дэвид — тоже человек, далекий от всяких парадоксов. Весь такой правильный. Он был еще довольно молод и работал в одном из банков, а мой брат был его начальником. Ну, и при потворстве моего брата — пожалей Господь его душу! — банк попытался воспользоваться моим несчастным наследством, вложив его в свое последнее отчаянное предприятие, и Дэвид возмутился. Ничего личного — он даже не был со мной знаком. Только из этой своей правильности. Он поднял ужасный шум, спас мое наследство, был уволен и спокойно отправился хозяйствовать на своей семейной ферме. А тут — бац! — Великая Депрессия. И молодой Дэвид, от которого нашвиллские финансисты сторонились, как от прокаженного, вдруг оказался тем юным героем из баллады, что стоял на горящей палубе, и его стали просто носить на руках. Между прочим, он такой… То есть был такой… Ох, я, кажется, сейчас опять заплачу.