Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 46

– Я сама, – отозвалась Паша тем же незнакомым голосом, – я все сама… сделаю. Спасибо, Нинель. Прощай.

– Пашка! – испугалась неведомо чего Нинель. – Пашка, я с тобой останусь! Ты. Ты знаешь что? Ты задурила. Вот! И тебе отдохнуть надо.

– Нинель, все хорошо. Чего ты всполошилась? Все хорошо и лучше не бывает. Белый день, весна скоро. Пихта вон уже не скрипит, как на морозе, – сок пошел. Я сейчас печку растоплю. Все хорошо, Нинель.

– Пашка, точно? – с подозрением спросила Нинель.

– Все хорошо, Нинель, – повторила Паша, улыбнулась бледной лунной улыбкой и пошла в дом. – Все хорошо, Нинель. Спасибо тебе.

– Пашка, ты не бери в голову. Мужики все такие. Ему хвост за что-то накрутили, вот и взбеленился, взбрыкнул, оторвался. Это у него как временное помешательство. Но вот увидишь: он уже сегодня в себя придет и явится налаживать отношения.

– Я знаю, Нинель. Ты езжай. Привет там всем, – торопила Прасковья. – Езжай и о плохом не думай. Со мной все будет хорошо. Как надо.

Нинель с Теркешем отбыли, а Паша вошла в дом, растопила печь. В полутьме, не откидывая занавесок, зажгла керосиновую лампу и стала ждать, когда хоть немного прогреется комната, чтобы переодеть и накормить извертевшегося Олежку. Затем она снова завернула ребенка в теплое одеяло и уложила в корзину, где хранился его немудреный гардероб, подсунула ему под бочок бутылочку со сцеженным молоком, метрику, погремушки и любимого обсосанного резинового попугая с пищалкой. Потом оделась, взяла корзину с задремавшим Олежкой, вышла за калитку и по пустой в этот сумеречный час улице направилась к церкви.

Служба уже закончилась, и в церкви никого не было, немногочисленные прихожане разошлись, оставив после себя несколько зажженных свечей перед почитаемой в Ключиках иконой Божьей Матери, которая имела название «Благодатное небо». Паша тоже любила эту икону. Она поставила на единственную скамью корзину с Олежкой, зажгла заранее припасенную свечку и постояла, глядя на Богоматерь, изображенную в полный рост.

Богоматерь в ниспадающем красном плаще поверх темно-синего расшитого платья, коронованная и с коронованным младенцем на руках, нечеловечески спокойная в своем торжестве, окружена была золотым сиянием. Сияние разлеталось ровными, нарядными золотыми пламенными языками в пределах огненно-красного овала, в который заключена была фигура Богоматери. За пределами пылающего овала, обведенного золотой границей, лежала златозвездная синь, глубокая и манящая.

Паша приложилась к иконе, осенила себя крестным знамением и бросилась из церкви почти бегом, не позволяя себе даже бросить взгляд на сына, который, просыпаясь, начинал кряхтеть в своей корзинке. Вбежав в дом, она схватила плотно закрытый жестяной бидон с керосином, стоявший в сенях, и, сорвав крышку, начала расплескивать керосин по дому. Остатки вылила прямо на себя. Потом безоглядно, не делая остановки в преступной своей работе, она смахнула со стола горевшую керосиновую лампу. Желтоватый искристый вихрь в один момент охватил Пашу, сразу же спалив одежду и волосы. Пламя побежало по дому и вскоре стало вырываться из окон мятущимися языками, красно-золотыми на фоне темной, почти черной, златозвездной синевы.

«Как холодно, холодно, какой жгучий мороз… зима… вечно…» – шептали в безумии обожженные губы.

Паша быстро потеряла сознание, и душа ее отлетела, унеслась туда, где нет ни друзей, ни врагов, ни любимых, ни любящих, ни своих, ни чужих. Где никто не выбирает и не заставляет осуществлять выбора, потому что выбирать не из чего.

* * *

– Я пришел церковь запирать, а он плачет, плачет, весь криком заходится. У нас тут один младенец на все Ключики, как было не узнать. Я туда, я сюда – нигде нет Прасковьи. Выбежал вон, а там уж зарево, даже пихта занялась… А раз пихта – одна она во всем поселке осталась, прочие давно уж вырубили – раз пихта, то, значит, ваш дом.

У отца Саввы дрожали губы и слезились глаза, но он продолжил, избегая глядеть на сгорбившегося, словно птица-гриф, Михаила:





– Заметался я: то ли на колокольню лезть звонить на пожар, то ли младенца хватать и куда-то нести из нетопленой церкви, то ли Прасковью бежать искать. Но тут уж все повыскакивали, понеслись – тушить. А тушить-то уж нечего – одни головешки раскаленные вокруг печной трубы. Пепел горячий да хлопья сажи летают. Быстро все сгорело, в момент, словно кто керосином облил. А может, она и опрокинула случайно.

Отец Савва перевел дух, сглотнул и, низко опустив голову, бормоча, продолжил:

– Вот только почему ребенка-то в церкви оставила? В забытьи была? Или. Я вот все думаю. Ах-х. Я младенца в дом к себе отнес да бабку Матрену позвал, что у меня стряпает и убирается. Велел ей присмотреть.

Савва замолчал, покачал головой из стороны в сторону китайским болванчиком, не в первый уже раз опрокинул в рот перламутровую сивушную муть из стопки и совсем тихо добавил:

– Нет, Михаил Александрович, я все-таки скажу вам. Я скажу, потому что никто не скажет, а вы должны знать. Может, вы что откроете для себя важное. Так вот, тут все уж на несчастный случай списали. А я скажу, что не была она в забытьи, иначе не оставила бы ребенка с документом, приданым да молоком ее последним в бутылочке. Вот так-то. Думаю, что ушла она в надежде на уготованное на небесах. Так староверы уходили, чувствуя свое бессилие в земной юдоли. Уходили, чтобы доказать.

Михаил молчал, потрясенный, а Савва, опрокинув еще подряд две стопки с «зуевкой», уставил взор, в котором плескался плохо очищенный самогон, на одну из икон и вдруг тихо завыл:

– «Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня…»

Савва вылил остатки самогона из графинчика в рюмку, забыв предложить Михаилу, выпил и, не закусив, продолжил декламировать себе под нос пятидесятый псалом:

– «…Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною. Тебе, Тебе Единому согрешил я, и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем.»

Савва вдруг горько заплакал, запрокинув лицо и вцепившись себе в волосы, а потом, плача, шмыгая носом и крепко зажмурив глаза, снова негромко завыл:

– «Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою. Господи! Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою. Ибо жертвы Ты не желаешь – я бы дал ее; к всесожжению не благоволишь. Жертва Богу дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже…» Только сам я собою презираем и проклят в лукавом словоблудии моем. Иуда! Иуда!

Савва, грешник, повалился на стол и заснул в пьяных слезах, а проснувшись под вечер, послал бабку Матрену за полуведерной «зуевки», чтобы залить свой страшный грех, забыться и пережить в забытьи муки совести. Но не пережил и умер, отравившись огромной дозой самогона.

То, что осталось от Прасковьи, похоронили в закрытом гробу тут же, на ключиковском кладбище, забыв, вероятно, что вскорости эти края будут навсегда затоплены холодными водами перекрытой плотиною Ангары.

Михаилу не хотелось расставаться с Олежкой, но он вынужден был оставить его у бабки Матрены, по-молодому сильной и энергичной, чтобы утрясти свои дела на стройке. Он увольнялся, потому что оставаться здесь и жить под взглядами, полными непонятного выражения – то ли сочувствующими, то ли осуждающими, но казавшимися одинаково лицемерными, он не мог. Он решил вернуться в Ленинград и там растить сына, и другого выхода для себя и Олежки он не видел. Гунько в добром порыве после случившегося пообещал ему свое ходатайство в получении квартиры в Ленинграде, и надо было поторопиться это самое ходатайство получить, пока секретарь обкома не начал размышлять о случившемся и не раздумал подписывать «верительные грамоты», вспомнив, по какому поводу он в последний раз вызывал Михаила. А мог просто и разлениться или уехать куда-нибудь.