Страница 4 из 46
Отец распахнул обе дверные створки гостиной:
– Маша, да где же ты? Мое пенсне. Выходи, тебя видно!
– Папа, я больше чем уверена, что твое пенсне на туалетном столике в ванной комнате. Ты и завтракал без пенсне, – сказала Маша, не покидая своего убежища и не отводя взгляда от застывших водопадов, ледяных пальмовых ветвей и алмазных россыпей.
– А? Ну да. Угу. Спасибо, дочь. Почему ты прячешься? Настроения?
– Так, – рассеянно ответила Маша.
– «Так»! – передразнил отец. – Женщины! Ну-ну. Ты бы сыграла под настроения. Брамса, а? Или вот это:
Ну так пойте же, клавиши, пойте!
А вы, звуки, летите быстрей!
И вы Богу страничку откройте
Этой жизни проклятой моей! —
с дурашливым надрывом пропел Всеволод Иванович.
– Не хочется, папа. И ты же знаешь: я не люблю уличных песенок. Откуда взялся этакий шедевр?
– Любонька принесла. Так где, ты говоришь, мое пенсне?
– В ванной, папа.
Отец скрылся в глубине квартиры, а Мария чертила пальцем по мраморному подоконнику и ругала себя за то, что так и не решилась поговорить с ним, рассказать об отъезде. Или сбежать? Оставить записку и сбежать? Совсем дурно. И стыдно. Непростительно. Так сбежала мама.
Чтобы не думать о том, как она будет разговаривать с отцом, Маша стала вспоминать о том, как она познакомилась с Францем. Дело было в начале сентября. Маша играла на каком-то утреннике, проходившем на квартире прокурора Старовойтова. Кто его знает, что это был за утренник. Папа попросил там играть, и она играла, хотя старый «беккер» был не в лучшем состоянии, западала правая педаль, а на верхнем «до» раздавалось дребезжание: похоже, что где-то в корпусе была трещина. Мученье сплошное было, а не игра.
Франц, который пилил смычком плохо натянутые жилы изнуренной виолончели, стыдился и тоже мучился, не только из-за того, что инструмент был плохо настроен, но и потому, что он вообще музыкантом был, мягко говоря, не слишком хорошим. Не было у него музыкального дара. К тому же его никто не слушал, все разбрелись по углам и шептались в ожидании чая с коржиками из непросеянной муки.
Франц по университету был знаком с сыном Старовойтовых и таким образом попал на утренник. Он подошел к Маше, товарищу по несчастью, после унылого дивертисмента и увел во внутренний дворик с засоренным фонтаном и сливовыми деревьями. Они там просидели бог знает сколько, а потом встречались каждый день: на Крещатике, в кондитерской Жоли, у Днепра и даже на полупустом теперь Еврейском базаре. Франц был принят Машиным отцом как жених, а Маша была представлена родителям Франца. Однажды Франц пришел в отсутствие отца, и случилось то, что случилось. Маша нисколько об этом не жалела, а наоборот, полюбила еще больше и уже по-другому, «по-взрослому». Теперь они стремились к уединению. Их покрывала Любонька, «прислуга за все», грамотная девушка из мещан, работавшая в доме Колобовых.
Любонька ничего толком не умела, она была обожательницей бульварных романов и кадрили, а к хозяевам относилась словно к детям неразумным. Сами не знают, чего хотят: то им в доме не убрано – пыль по углам гнездами, то картофель плохо чищен. Так ведь невозможно каждый божий день мести, а картошка мытая и вареная – съедобная.
Маша услышала, как Любонька загремела на кухне посудой, и отправилась бросить хозяйский взгляд. Похоже, девушка опять что-то погубила, судя по стеклянному грохоту.
Любонька вдохновенно распевала на кухне:
Потом я, бедняжка, в больницу пошла,
Мине доктора осмотрели.
Но все-таки с голоду я померла,
Скончалась на прошлой неделе!
– Любонька, что за ужас такой – «мине»! Ты же грамотная девушка!
– Грамотная, а так – «мине» – смешно, Мария Всеволодовна.
– Что смешного? Кошмар!
– Смешно, – настаивала румяная Любонька и разводила пальцем пенные круги в лоханке для мытья посуды – творила спиральную галактику.
– Что ж, пусть смешно, не стану спорить, – махнула рукой Маша. – Разбила что-то?
– Не успела, – весело отмахнулась Любонька.
– Машер, в ванной нет пенсне, – заглянул в кухню обиженный папа, – оно пропало навсегда.
Мария внезапно решилась:
– Папа, мне нужно с тобой поговорить.
– А., пенсне?
– Папа, пенсне – это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.
У Маши дрожали руки и подбородок.
– Ой, что же это будет?.. Ой-ой! – забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.
– Любовь! – взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. – Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!
– Извиняюсь, – пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. – Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?
– Одно слово – наказанье! – громко прошипел Всеволод Иванович. – Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.
Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна – боком. Вплотную к столу – резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.
Вдоль стены кабинета – узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками – Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И – книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.
Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».
Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.
– Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?
– Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, – выпалила Мария.
– Позволь.
Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.
– Позволь, – повторил он нервно, – куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.
– С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.
Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное – разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.
– В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.
– Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.
– Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, – проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.
– Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.
– Поня-я-ятно, – протянул отец и начал растирать щеки, – понятно.
– Я завтра еду. Здесь жить нельзя, – повторила Маша.
– Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…