Страница 49 из 64
— С твоего разрешения, — сказал он, — я это размножу. И раздам всем нашим ученикам, чтобы они поняли, что такое чистая любовь и чистое искусство, — сказал он, усмехаясь. Этот остолоп, человек, у которого не было души, одно только тело, еще и издевался надо мной. — Как это у тебя говорится в одном из стихотворений — сделаем копии, а?
Он повертел в руках мою тетрадку, открыл ее и начал читать вслух; он старался унизить меня тем, что читал медленно, стихотворение за стихотворением, а потом смеялся, спрашивал меня с ухмылкой, что я хотел сказать этим; как звезды могут шептаться, да как может шея девушки быть похожей на башню Давидову; как губы могут быть как гранат, а груди — две серны между лилиями, как глупо, когда человек говорит, что чьи-то волосы — как стадо коз, и так далее и тому подобное. Ему ничего не нравилось, и он комментировал все самым вульгарным образом; например, не променял бы я ученицу Люцию на козу, а то бы он мог мне помочь и найти мне козу в его селе, раз уж я думаю, что козы такие сексапильные. Так он измывался целый час, и я воспрянул духом, только когда ему позвонила уборщица и сказала (в трубке все было слышно, и, как он ни прижимал ее к уху, я слышал весь их разговор), что пришли покупатели, которые хотят купить какую-то ткань из тех, которыми он спекулировал. Он прогнал меня, добавив вдогонку, когда я был уже в дверях:
— Руки оборву, если еще раз поймаю тебя с такими глупостями.
Я остановился и вдруг сказал:
— Отдайте мне мою тетрадку, пожалуйста.
Он цинично посмотрел на меня и ответил:
— Чего это я ее тебе отдам? Неужто у тебя, у писателя, нет копии?
— Нет, — ответил я.
— О! Значит, я имею честь держать в руках оригинал? Кто знает, сколько когда-нибудь будет стоить этот манускрипт (так и сказал: манускрипт), лет так через десять или двадцать, когда ты получишь Нобелевку, а?
— Господин директор, я вас прошу отдать мне мою тетрадку; я ничего не вынес отсюда за все четыре года, кроме нее.
Он пристально посмотрел на меня и сказал:
— Не могу. Я верну ее владельцу, который мне ее и дал, чтобы я ее прочитал. — Положил в ящик письменного стола и запер.
Я постоял еще и потом спросил:
— А когда вы отдадите ее Люции?
Он усмехнулся и сказал:
— Завтра утром. А это что-то меняет?
— Нет, спасибо, — ответил я и вышел понурив голову.
(И до сего дня оригинала у меня нет. Все эти годы в цирке я пытался сделать копию, вспомнить все строчки тех стихотворений, но попытки эти были безуспешными; я на самом деле постоянно писал что-то новое, что-то добавлял, что-то вымарывал, потому что не мог вспомнить все, что там было написано; в конце концов я бросил это совершенно бесполезное и безумное дело — создание копий, абсолютно идентичных оригиналу.)
Я вошел одним, а вышел совсем другим Яном Людвиком. Я ненавидел весь свет: всех — и Люцию, и Земанека, и физкультурника, и Партию; теперь наконец прервалась пуповина, соединявшая меня и Люцию; я ненавидел даже тех, кто мне ничего не сделал, был нейтральным, как Земанек; я ненавидел их за то, что они были нейтральны и тем самым потакали тем, кто заставлял меня страдать, Ибо сказано: кто зло созерцает с равнодушием, тот скоро начнет созерцать его с удовольствием!
Когда я шел в класс, я скрипел зубами от злости. «Вот здорово! — думал я. — Как прекрасен, благонадежен и честен род человеческий». Я вошел в класс, все смотрели на меня с нескрываемым любопытством, а я сжимал зубы, чтобы не расплакаться. Значит, Люция дала ему тетрадку с моими стихотворениями после пережитого унижения; может быть, это значило, что раньше она ее не отдавала, пока не случилось то, что было на набережной, и отдала она ее потому, что любит меня, то есть ненавидит, а ненавидит потому, что я не дал себя любить. Но теперь о перемирии и любви не могло быть и речи; я боялся и Люции, и ее тела, я был в гневе на нее из-за ее неверности, она была в гневе на меня из-за моего показного сексуального к ней равнодушия, и в конце концов я был глубоко унижен тем, что моя тетрадка оказалась в руках Партии. Было более чем очевидно, что мы начинаем мстить друг другу. Я сел на свое место, сзади Люции, Она избегала моего взгляда, потому что знала, что меня вызывали к директору, И знала, что я знаю, что это только честь мщения. Но и я решился идти до конца, И так и вышло. Причем очень скоро.
После урока одна ее подружка подошла ко мне и спросила, не у меня ли паук, брошка Люции. Я сказал, что нет.
После обеда ко мне домой пришел Земанек и позвал меня к себе: он хотел мне кое-что показать, что, по его словам, меня точно развеселит.
Он повел меня на окраину города, и я, как только мы вышли из автобуса, увидел, что в наш город приехал на гастроли цирк. Я был совершенно счастлив, потому что еще издалека мне казалось, что под этим шатром, под этим куском неба, происходит нечто чудесное, что не имеет никакого отношения к миру вокруг. И действительно, потом под этим шатром, в этом совершенном круге, я нашел душевный покой; нашел центр мира, нашел себя в этом центре, созрел как мужчина.
Когда теперь я думаю об этом, мне и вправду кажется, что тогда цирк, кроме, может быть, еще монастыря, был единственным местом, где не действовали законы окружающего его мира; он был государством в государстве, нацией и миром в самом себе, космосом в космосе, маленьким небом в большом небе. Там не действовали не только законы общества (и плохие и хорошие), но и законы природы — закон всемирного тяготения, например. Иначе как можно было объяснить эквилибристику шестидесятилетнего алкоголика Рональдо Гонсалеса, который шел на одной ноге по проволоке с женой на спине; или номера на трапеции Инны и Светланы Колениных, потрясающие выступления группы акробатов из Латвии или тем более то, что вытворяла гуттаперчевая женщина Аманда Заморано, которая могла курить, держа сигарету пальцами ноги и при этом свившись кольцом и лежа на животе? Это была безопасная территория, что-то вроде антропологического убежища для тех, у кого были нелады со всем миром и кто из-за этого стал выполнять трюки на грани невозможного: стоять на лестнице, которая ни на что не опирается, ехать на велосипеде по веревке на высоте двадцати метров, выделывать всякие трюки втроем на трапеции, где места было только для одного, и все такое прочее. Во всем этом было что-то от подвижничества, своего рода месть миру снаружи, тем, кто их обидел, тем, снаружи, как говорили на цирковом жаргоне. То есть они считали, что другие снаружи, а они внутри; другие, в свою очередь, — а это были Люция с ее Партией, физкультурник и, немного попозже, Земанек — считали нас отбросами общества, так сказать чудаками, и думали, что это они внутри, а мы вне общества. Люди в цирке на самом деле воспринимали мир вне их круга, вне их обороняемой территории, как опасный и странный; я читал, что такая обороняемая зона есть у всех животных и что она может быть от нескольких миллиметров у муравья до трех метров у льва; это хорошо знали дрессировщики львов, и длина их кнута была именно равной этой зоне, запретной для посторонних.
Когда мы вошли в цирк (Земанек подкупил сторожа, чтобы нас пустили), там репетировала Инна Коленина, женщина-паук. Я посмотрел на нее: она была не старше двадцати двух — двадцати трех лет; она сверкала в ярком свете, как рыбка в воде на закате солнца; забравшись на трапецию, она выделывала головокружительные трюки, описанием которых я вас утомлять сейчас не стану; с ней, только с другой стороны, репетировала ее сестра, Светлана; они перелетали с трапеции на трапецию в полной тишине, так что слышно было только, как скрипели канаты, на которых были подвешены трапеции. Это длилось с полчаса, а может быть, и час; время ничего не значило, и я разглядывал эту женщину, ее тело, ее незнакомую душу, я видел, с какой холодной страстью она делает свое дело, совершает настоящий подвиг, возвышаясь над собой, и думал: «Наверняка она была очень несчастна снаружи; кто знает, каким образом и как часто унижал ее какой-нибудь мужчина, чтобы она сумела сделать такое!» Я и не предполагал тогда, что я сам уже почти внутри, в цирке.