Страница 83 из 85
В американской литературе классические фигуры кон-артистов — это твеновские Король и Герцог (кстати, позирующие и в роли актеров); в русской, конечно, Остап Бендер. Феномен «Кабаков» — новое подтверждение великой объяснительной и прогнозирующей силы ильфопетровского текста. Сага о Бендере построена как серия манипулятивных имитаций великим комбинатором целой галереи жуликов-приспособленцев мелкого масштаба (в том числе художников-авангардистов). Каждый из них в меру сил адаптируется к какой-то одной доставшейся ему общественной нише, Остап же с универсальным протеизмом подделывается под любой из их вымученных обликов. Более того, он пародирует государственные институты, создавая в pendant к «Геркулесу» контору по заготовке рогов и копыт — первый опыт соц-арта.
Бендер был любимцем многих поколений советских читателей. Однако использование его имени в качестве нарицательного ярлыка таит семантический сдвиг. В бытовом дискурсе «Остапом Бендером» назывался не артист-интеллектуал, карнавальный критик истеблишмента, а ловкий подпольный делец, продуктом деятельности которого были не остроумные речи, а накопленные миллионы. Такой персонаж в «Золотом теленке» есть; это антагонист Бендера — Корейко. В присвоении реальному типу миллионера-подпольщика имени Бендера произошла несправедливая подмена терминов.
Действительно, миллионов у Корейко больше, чем у Остапа, и они остаются при нем, а не глупо утрачиваются на румынской границе; маскируется он тоже лучше Бендера, контору которого закрывают; да и по линии подрыва истеблишмента он последовательнее — грабит именно государство. Но Остап затмевает его своим бескорыстным артистизмом, и в результате на роль полуодобрительного прозвища для подпольного бизнесмена выбирается не Корейко, а Бендер. Вслед за авторами, читатели не любят «белоглазого подхалима», «серого советского мышонка» и склонны вытеснять его из памяти.
С тех пор как Дюшан провозгласил переход к несетчаточной живописи, мы видели множество художников, которых не было. Кабаков, конечно, сделал следующий мета-шаг в сторону торговли воздухом, но уже и Корейко умел наживаться на переливании воды из одного ведра в другое. Однако ничего цитабельного (вроде того, что деньги собираются на ремонт Провала, чтобы не слишком провалился), никаких собственно художественных артефактов от Корейко не осталось. Как говорила одна старая еврейка, нит оллес цу кукен (не на что смотреть).
P. S. Знаю, знаю, скажут — советское заушательство, ждановщина, мало ему Ахматовой, а как же Малевич, Поллок, Уорхол?!
Однажды после концерта к Владимиру Горовицу в артистическую влетела восторженная великосветская поклонница.
— Изумительно! Гениально!! Маэстро, вы превзошли себя!!! Хотя Моцарта я, извините, не люблю…
— That’s O. K., just an opinion («Ничего, ничего, просто еще одно мнение»).
Так что, как говорится у Зощенко, все соблюдено и все не нарушено. Just an opinion. Моцарт, Уорхол и Кабаков остаются людям.
5. Посылка
Пущай
Не успела моя книга о Зощенко выйти, как в ней уже обнаружились досадные пробелы. Кому жаловаться? Куда слать поправки?
В рассказе «Личная жизнь» фигурируют одновременно: Фрейд — под маской «буржуазного экономиста, или, кажется, химика, который высказал оригинальную мысль, будто не только личная жизнь, а все, что мы делаем, мы делаем для женщин», и Пушкин — памятник, которому в момент решающего свидания с дамой герой, «мысленно любуясь стройной философской системой буржуазного экономиста о ценности женщин… подмигивает:… дескать, вот мол, началось, Александр Сергеевич».
Про все это я написал. Упустил только, что у Пушкина у самого есть фраза о ценности женщин, дословно роднящая его с Фрейдом: «Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий…» («Арап Петра Великого»). Спохватился я уже потом, когда услышал эту фразу из уст одной прелестной, кстати, пушкинистки.
Про рассказ «Не пущу» я написал тоже, в общем, неплохо. Но вот теперь один коллега с далекого Алтая прислал мне свой независимо сделанный разбор. Разбор хороший и в то же время «нестрашный»: у него свое, у меня свое. Одно обидно — он заметил то, что я постыдно прозевал, — что проходящая в конце рассказа реплика: «Пущай идут» эффектно обращает заглавие.
Утешаться остается тем, что всех, как гласит блатная мудрость, не переброешь. А на самый худой конец есть и обратная теорема, принадлежащая, кажется, В. М. Живову:
«Всего не упустишь!»
Махаловка с НРЗБ
Я был уже немного знаком с Сергеем Гандлевским, когда под впечатлением «Устроиться на автобазу…» занялся его стихами — с точки зрения «инфинитивной поэзии». Из Санта-Моники я по электронной почте показал ему черновик статьи, получил ценные разъяснения и пригласил его на свой доклад в Москве (июнь 2000 г.). Поэт явился и, с непроницаемым видом играя самого себя, досидел до конца.
Он оказался моим соседом по двору и предложил заходить, что я стал делать (кажется, чересчур регулярно), наслаждаясь обществом его семьи, мастерским кофе по-турецки и нелицеприятным table talk’ом высшей пробы. Сережа подарил мне несколько своих книжек, а я ему своих, в том числе ненаучных — сборник рассказов «НРЗБ» (1991) и «Мемуарные виньетки» (2000).
Разговоры за кофе и на прогулках с его боксером Чарли были о разном — о культурном и политическом быте, литературе, наших собственных и чужих новинках. Мне близок Сережин неоклассицизм: концепта недостаточно, главное, как он говорит, предъявить «изделие». Но о моем последнем изделии — «Виньетках» — речь все не заходила, сам же я ее не заводил, подозревая худшее и предпочитая суровое мужское обоюдное молчание.
Приехав летом 2001 г., я вручил Сереже свою новую статью (об обезьянах у Ходасевича и Зощенко) и за очередным кофе ожидал услышать отзыв. Перед тем как идти к нему, я в телефонном разговоре с одной знакомой неожиданно нарушил внутреннее табу и обрисовал сюжет с суровым молчанием мужчин: вот, мол, буду у Гандлевского, а про «Виньетки» — ни-ни. Но, прислушавшись к себе, я ощутил, что где-то там, в душевной глубине, вербализованный и как бы осознавший себя сюжет, преодолев первый барьер, готовится ко второму прыжку.
За кофе нелицеприятный Сережа оценил статью как интересную, но не идущую в сравнение с прошлогодней.
— Конечно, та была о вас…
— Ну зачем. Тут всего лишь любопытные подтексты, а там было откровение. Ведь пишешь — думаешь, уникальное, а оказывается, работаешь в каноне.
Под эти сладостные звуки я окончательно размяк и перестал противиться шевелившемуся внутри меня соблазну. В конце концов, подумал я, суровая мужская прямота ничем не хуже сурового мужского молчания.
— Сережа, а что, мои виньетки вам совсем не понравились? Вы скажите, я пойму, — я указал на мужской характер нашей дружбы, — ведь ваша «Трепанация» сделана иначе.
— Скажу больше, я их не читал. Все знают, что последние полгода я пишу повесть и ничего не читаю.
— Но прошел год, так что шесть месяцев остаются не покрытыми.
— Все знают, я вообще ничего не читаю…
— Жаль. Виньетками я дорожу больше, чем, скажем, рассказами, которые даже не помню, дарил ли вам. А о чем повесть? Неужели просто про Ивана Ивановича?
— Именно, хотя я всегда твердил, что такое повествование устарело.
— А как называется?
— «НРЗБ». Понимаете?
— Как не понять — у меня у самого есть такой рассказ, по нему и книжка озаглавлена.
Разговор принимал поистине мужской оборот. Слегка дрогнув, Сережа спросил:
— У вас в уголках?
— В каких уголках?
Сережа руками показал угловые скобки.
— Нет, но, думаю, и так ясно. А у вас ведь, небось, не просто заглавие, а сюжетный лейтмотив? — иезуитствовал я.
— Да, я и стихи для героя написал, там «нрзб» зарифмовано…
— У меня не зарифмовано, я взял пушкинские… Знаете, если я не дарил книжку, можно посмотреть на моем сайте. — Я повел рукой в сторону внутренних комнат.