Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 85

Тут я, по рассказам мамы, стал всхлипывать:

— Ведь ясно же, что он никогда не встанет!..

Помощные звери тем временем сорганизовались, налегли со всех четырех сторон и поставили Бэмби на ноги. Но в памяти отпечаталась картина отчаянного бессилия.

(А недавно я впервые посмотрел «Книгу Джунглей» и пришел в полный восторг. Но, поделившись этим со своим американским аспирантом, услышал, что Диснея любить стыдно — типичная голливудская жвачка.)

После войны показывали множество трофейных фильмов, в том числе бесконечного «Тарзана», и московские дворы несколько лет оглашались подражаниями его сигнатурному зову с додекафонными переливами.

Все помнят стремительные перелеты Тарзана на лианах и его спринтерскую погоню за косулей, но меня больше всего поразили его подводные пируэты в одной из серий, тронувшие своей, как бы это сказать, немужественностью. Тарзан плавает там вместе с Джен, в порядке отдыха, и потому не по прямой, взрезая поверхность бурным кролем или баттерфляем, не на скорость, как профессиональные пловцы, а медленно кружа, как бы вальсируя под водой (завораживала уже сама аквариумная съемка) без единого всплеска. Это было тем более эффектно, что Тарзана играл чемпион мира по плаванию Джонни Вейсмюллер, атлетический гигант, от которого такой политкорректности avant la lettre ожидать не приходилось.

(Много лет спустя пронеслась весть, что он разбился о подводные камни где-то в Мексиканском заливе, соревнуясь с местной малышней в нырянии за жемчугом.)

А году в 62-м в Москве демонстрировался документальный фильм «Америка глазами француза». Фильм был полнометражный, цветной, брызжущий красками, энергией и здоровьем и доверху набитый небоскребами, автомобилями, горными и водными лыжами, скутерами, яхтами, рок-н-роллом, загорелыми телами на тихоокеанских пляжах. Стояла оттепель, и поглядеть на завлекательную Америку нам дали, но все же лишь глазами француза. Фильм был по-европейски утонченный — об Америке глупой, примитивной, дикарской, но я и по такой взгрустнул по ней. Когда я вышел из кинотеатра, Пушкинская площадь показалась черно-белой.

Мне было 25 лет, и мысль об эмиграции, правда, в сугубо виртуальном плане меня, конечно, посещала. Но после фильма я надолго выбросил ее из головы. Было ясно, что я безнадежно опоздал — что в эту молодую, динамичную, праздничную жизнь мне, человеку совершенно уже сложившемуся, соваться нечего.

(На подготовительное помолодение ушли следующие полтора десятка лет, но по переезде в Америку, особенно в Калифорнию, процесс пошел быстрее. Таким старым, как на том сеансе, чувствую себя лишь изредка.)

Мат в четыре хода

Как клопы провербиально ползут в приличную квартиру от соседей, так непристойностям мальчик из хорошей семьи научается от ребят с улицы. Впервые это произошло со мной в эвакуации, в четырех-пятилетнем возрасте. Мы жили в Свердловске, на ВИЗе — в поселке Верхнеисетского завода, и главными авторитетами по всем вопросам для меня стали заводские Витька и Вовка.

— Папа! А что быстрее? Если трамвай поедет или если Витька (Вовка?) изо всех сил бросит камень?

Витька и Вовка не только бросали камни, но и матерились с заразительной непринужденностью, и обе привычки сохранялись у меня первое время по возвращении в Москву (август сорок третьего). Я бил стекла в нашем солидном кооперативном доме и, к ужасу родителей, поражал интеллигентных гостей внезапными фейерверками мата.



Но еще до поступления в школу это прошло — забылось начисто, как забылись начатки немецкого, которому меня учила папина мама «тетя Роза» (бабушкой она именоваться не желала), когда, болея, жила у нас (или, кажется, наоборот, когда я болел то ли корью, то ли скарлатиной и, как в изоляторе, жил у нее). Немецкий я потом плоховато выучил в университете, матом же — вместе с распознаванием социальных ситуаций его применимости — быстро овладел в школе, и родителей им больше не беспокоил.

Следующий качественный скачок произошел почти тридцать лет спустя. Роль соседского хулигана-сквернослова сыграла на этот раз юная, на 15 лет моложе меня, красотка, с которой у меня был бешеный роман горячим летом 1972 года. Она была из богемных, слегка подпольных, киношно-художественно-поэтических кругов, где матерились с интеллектуальным шиком и без каких-либо гендерных различий. Мне, лингвисту академического склада, пришлось трудно. С пониманием, естественно, проблем, не было, но произношение долго не давалось — при дамах слова буквально застревали в горле, я стыдливо краснел, надо мной смеялись. Но чего не сделаешь ради любимой женщины, да и почему бы не овладеть еще одним языком культуры, еще одним светским этикетом? Вскоре дело пошло на лад, и я заговорил неотличимо от аборигенов.

Кстати, это была та же компания, где вращался Лимонов. Я сразу оценил его стихи, а когда в 1979-м из-за границы появился «Эдичка», — и прозу. Встречи продолжились в эмиграции, я писал о нем — и о стихах, и о прозе, но не о той революции, которую он произвел в русском литературном языке введением в него мата и которая с тех пор победила полностью и окончательно.

Фокус состоял в употреблении «нестандартной лексики» не только в речи персонажей, по сексуальным поводам или ради эмоционального усиления, но и в самых, так сказать, метафизических целях (пушкинская параллель здесь правомерна):

«В русской эмиграции — свои мафиози… Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Х*я. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и п*зде» («Это я — Эдичка»).

«Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын… Ну мы и х*йнули все в западный мир, как только представилась возможность. Х*йнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие х*йнули бы обратно… да х*й-то» («Это я — Эдичка»).

«Внезапно, прилетев из прошлого, перед ним, заслонив молодые деревья и корты, появилась ее п*зда меж раздвинутых ног… У некоторых она розовая, у других — красная, у Мэрэлин, вспомнил он, серая. Знаком американского доллара, расклеившись, п*зда Мэрэлин висела в небе, и сидели, как в кинозале, глядя на нее, Эдвард и Мэрэлин. За десять лет п*зда не состарилась нисколько, но задорная испуганность исчезла с лица п*зды. Ее сменило выражение подавленной испуганности. Можно было безошибочно угадать, что это п*зда жены индустриалиста, матери двух мальчиков, а не п*зда Мэрелин по кличке «Балерина» («Дождь»).

«Лицо п*зды»! Лимонов повлиял на меня во многом, в частности — и в этом. В свои филологические и мемуарные тексты я стал вкраплять матерные цитаты. На фоне интеллигентного контекста они, надеюсь, смотрятся неплохо. Но виртуозной полифонии мата от первого лица мне еще учиться и учиться.

Пока что, в порядке первого урока, я усилил выразительность одного из приведенных пассажей, как бы это сказать, на один х*й. Вот, кстати, задачка по стилистике для читателя.

А и Б

Поступив на филфак (1954 г.), я обнаружил среди студентов своей английской группы соученика по школе, Витю С. По школе, но не по классу: он учился в классе «а», заповеднике гениев, а я — в плебейском «б», где к гениям отношение было подозрительное. Как-то раз наша классная руководительница тоном выговора заметила мне, что по своему складу я больше подхожу к «а», и она может позаботиться о моем туда переводе, понимай — изгнании. Дело это, однако, дальше не пошло, и я окончил школу, хотя и с золотой медалью, но с неизбывной печатью класса «б».

Началось все это тем летним днем 1944-го года, когда мама повела отдавать меня в школу. Поступавших в первый класс было много — более двухсот человек, которых, наскоро прикинув уровень их умственного развития, распределяли по классам, от «а» до «д». Завуч спросила маму, считает ли ребенок до ста. Мама, поколебавшись, ответила утвердительно, полагая, что со сложением и вычитанием в пределах ста я как-нибудь справлюсь; насчет умножения и деления полной уверенности у нее не было. Завуч, имевшая в виду всего лишь умение продекламировать числовой ряд: «один, два, три… девяносто девять, сто», покачав головой, зачислила меня в 1-й «д», и вся моя школьная жизнь прошла среди хулиганов и двоечников, которые, впрочем, неуклонно отсеивались, так что к выпускному финишу пришло два класса по тридцать человек — 10-й «а» и 10-й «б».