Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 15

Именно при жизни — при прошлой. И подобных ей не было и нет… И едва я строчки стиха припомнил, «она» пришла. Все было так же. И костер во дворе. Вот здесь она сидела. Вот здесь сказала: «Возьми тужурку — холодно…» Вот тут с тужуркой сидела возле огня, подставляясь теплу щекой и глядя на угли… Без перемен.

Дома жена заметила — она и вчера заметила, но заговорила, выждавшая, лишь сегодня. Я сказал ей, что ничего, мол, особенного: погрузился в свое полудетство. Я сказал, что вот вспомнил и что вот печаль. Она рассказала, что в детстве тоже был около нее какой-то мальчик, которым ее дразнили, говорили — Рашидка-жених, и она ужасно смущалась, особенно же стеснялась матери, хотя почему бы?

Рассказ жены как бы восстановил равновесие, и можно было вернуться к привычным разговорам. И потому было уже некоторым вызовом и излишней жесткостью, когда я опять же и вслух начал: «Она была при жизни так прекрасна…» — на что жена смолчала и только глянула: ведь и я, мол, тебе почти то же самое рассказала и чего же ты снова.

И была тишь. И наш кот, любитель поиграть, бродил по комнатам как неприкаянный. А мне (из тишины этой) захотелось на миг некоей киношности, пусть пошлой: чтоб я сидел сейчас где-то в криках и в шуме, пил, буянил, дрался в загулявшей компании, а «она» жила бы где-то рядом и близко — скажем, освещенные окна — и чтоб все вокруг знали, что я пью, буяню и дерусь лишь потому, что «подобных не было и нет» и что ведь я не только бутылкой могу или ножом пырнуть, а ведь и заплакать могу. И чтоб «она», где-то там за освещенными окнами, близко, тоже это знала и пусть не любила, но чтоб боялась за меня. За меня боялась — именно, именно это… В окна барабанил дождь, унылый, как действительность; я что-то пытался смотреть по телевизору, и что-то ел, и стелил вместе с женой постель, и, слава богу, в голове уже тихо звенело — время спать.

В вагоне метро газета в руках у соседа справа говорила о тех или иных новостях; на завалившемся в мою сторону листе были международные новости, как всегда, свежие, вплоть до суперновости — атомной войны. Этой войны не было. И в то же время она уже как бы была и прошла. Как нечто.

Когда-то такая война в сознание не вмещалась и была ощущением чужим и чьим-то, но не моим. Затем цифры, ударная волна и убеждающие рисунки (пляшущие человечки там всегда были схематичны и трогательно малы), величина воронки и прочее, втиснувшись, через вторую сигнальную вошли все-таки в душу. Правда, было оно как бы и не настоящее, не болело — вошло и не вошло. И так и жил я: я отдельно, а страх и бомба отдельно, и я о них знать не хотел. Но сейчас было интересно знать, что я, пожалуй, и по-настоящему мог впустить в сознание все эти цифры и всю жуть.

Как-то она болела. И на новогоднем вечере я много танцевал с другой девятиклассницей: я вполне чувствовал, что я преступник, но танцевал. Появившись после болезни в школе, она целый день не смотрела на меня, и муки мои были невыносимы… И вот одноклассники, приятели и девчонки, — в том числе и та, с которой я танцевал, — один за одним подходили ко мне и сочувствовали, утешали, говорили, что «не беда», и что «не мучайся очень», и что, конечно, «она простит».

— Простит. Еще день, и она простит, — в этом была как бы и важность, и значительность для всех них (а она простила лишь через неделю). Особенно же тягостно было ждать прощения вечерами. И как-то был дождь, и с той, с которой я танцевал, мы оказались в подъезде и целовались полчаса или час, и, уходя, она повторяла и утешала меня:

— Простит. Еще день, и простит.

Помню, что я заехал к родственникам — жена, что ли, велела. Стянув вымокший плащ, я прошел в комнату и вот тут и увидел (у родственников) грошовую книжонку со стихами — ее подарил им поэт-приятель. Родственник пояснил с улыбкой: «Да так… О любви. Выбросить все собираюсь». — «Дай ее мне», — сказал я. Вдруг показалось, что вечером и что сегодня же я сяду и буду стих за стихом перебирать. Неважно, что плохонькие и плевые — а я вот специально буду читать их, именно плохонькие, и буду слышать отзвук: для себя. Стоящие стихи — они бы мне непременно что-то свое навязали, а мне не надо.

Я так мыслью увлекся, что стал просить. А родственник хоть и собирался тоненькую книжечку выбросить, но передумал: «А вдруг ко мне этот поэт-приятель опять зайдет. А книжки нет — неудобно». — «Ты ж говорил: выбросишь». — «В первую же помойку. Но пусть хоть полгода пройдет». — «Ну, дай…» И я настоял, выпросил. Однако только на один день. Напутствуя, родственник добавил, что вообще-то этих стихов полно в любом книжном. Их никто не покупает. Не Евтушенко… Возбуждения все еще не преодолев, я как бы спятил и, в дождь выйдя от родственников, помчался по книжным, и всюду говорили, что не имеют понятия, что стихов этих нет, а один продавец разъяснил, что книжку никто не брал и что скопом лирическое добро отправили в провинцию: там прожуют. Не осознавая, что мог бы купить любую книжку взамен, я заглядывал им в глаза опять и опять. «Нет», — отвечали продавцы. «Неужели нет?» — «Нет». — «Нет». — «Нет»… А я показывал книжонку, данную на один день, шумел, требовал, и со стороны на меня посматривали как на коллекционера с приветом. Кончилось тем, что, показывая, я где-то на прилавке оставил, потерял эту книжечку. В метро как раз была суматоха — «пик», я хватился и хотел выскочить из вагона, пометался, повскрикивал, поахал и наконец успокоился, сник — и молча уже ехал и думал, чего это я в самом-то деле?





А вечером, когда поужинали, когда жена и дети уже спали, я, засидевшийся, остался на кухне — без света, — сидел и завороженно видел (осматривал) капли, стекающие по оконному стеклу.

Я чувствовал, что «она» опять где-то здесь — рядом и что это прочно. И значит, не ушло, не кончилось, и еще какое-то время может существовать и быть… Нашлось объяснение и тому, что я так слепо суетился у прилавков, — ведь боялся, уйдет «она», исчезнет, никаких же гарантий. И вот (не знаю, было ли ей сейчас шестнадцать или немногим за тридцать, как и мне) она подходила, была где-то рядом и позволяла, чтоб у меня были жена, дети и чтоб я ужинал, укладывал их спать, — все это было разрешено мне и оправдано в ощущении длящегося дождя: в ощущении того необычного и нечеловечески глубокого дыхания, каким дышат, например, овраги и каким дышит поле. «Не плачь, — как бы говорила она мне. — Не плачь. Жить — это не страшно» (все-таки ей было в эту минуту немногим за тридцать, а не шестнадцать).

Была ночь, дождь за окнами не прекращался — я вяло обошел свое жилье, глядел сонно, а мысль, хотя и ночная, все нашептывала, что каждый, мол, угол жилья имеет свой смысл и значение. Вещи и стены глядели ответно, подчеркивая, что да, они не просто моя прихоть, а живут и имеют свою жизнь, быть может, более долгую, чем моя… Кот-игрун вылетел из-под стола, атаковал мою ногу и тут же умчался в темноту.

Заскочил вдруг Костомаров, днем. Казалось, год, ну месяц его не было. Но нет — только неделю.

— Думал, на три дня, а сумел вот целую неделю выкроить…

— Сегодня уезжаешь?

— Прямо сейчас. Проститься заскочил. Целую неделю сумел погулять в Москве!.. — Он глядел весело, молодцом.

И дальше пошли те самые разговоры о житейской ловкости — о том, как нам удается иногда обмануть начальника отдела командировок, жену или кого там еще нужно иногда обманывать, чтобы чувствовать полноту жизни, а не только ее половину.

Я провожал его до метро; и единственное, на что он жаловался в Москве, — на этот вот зарядивший мелкий дождь. Он дышал полной грудью, курил — и прятал меж затяжками сигарету в рукав дождевика, чтобы не намокла.

— Ты… ты передавай ей, когда ее увидишь, — сказал я. — Передай, что я люблю ее и что помню ее.