Страница 2 из 7
Объяснить, почему он не едет, N не удалось. А он хотел сказать, что дело не в допуске первой формы, из-за которого он невыездной минимум на пять лет после увольнения, а то и навсегда, хотя, конечно, дело было прежде всего именно в этом, но N как раз хотел объяснить, что дело не в этом, а в том, что он боится свободы, которая обязательно покажет, кто чего стоит на самом деле, и очень страшно обнаружить на свободе, что не стоишь ничего, а тут хоть утешение есть на всю жизнь – коммунисты виноваты, так что надо еще сто раз подумать, прежде чем рваться на свободу, и вот он, N, например, не готов к такой проверке… Здесь в институте все знают, что он давно не то что кандидатскую, но и докторскую защитил бы, если б вступил. Здесь он непризнанный гений, а там может оказаться признанной бездарью… Мысли это были неглупые, и даже странно, что N, невыдающегося, как он сам считал, житейского ума человек, дошел до них еще тогда, в семьдесят втором, а не в девяносто втором, например, или в девяносто шестом, когда все дошли, когда многие из неуехавших и оставшихся в живых участников той вечеринки стали ходить вместе со старушками в пионерских галстуках и стариками в райкомовских шляпах на митинги против свободы. Но что ума N был действительно небольшого, подтверждалось тем, что этими мыслями он решил поделиться с человеком, у которого в кармане уже лежала справка о лишении советского гражданства в связи с переездом на ПМЖ в Государство Израиль.
…Так что N не договорил, получив слабый, интеллигентский удар не сжатым как следует кулаком. Это еще хорошо, что ненастоящий, неумелый оказался удар, потому что вообще-то у художника рука была тяжелая. Тем не менее кровь из носу N пошла, поднялся шум, N стоял с закинутой головой, друзей принялись мирить и почти помирили, при этом N так и мирился, закинув голову. Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему, другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорее всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шутки …Что же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу, года за полтора, отошел.
А насчет художника N, увы, оказался прав, но в петлю неудачник не полез, а прекрасно устроился на Брайтоне, ремонтировал квартиры разбогатевшим соотечественникам и прилично с этого жил. Там, на деревянном променаде, N его однажды встретил, будучи по важным, но скучным делам в Нью-Йорке и решив провести вечер среди сравнительно русскоговорящих. Обнялись, пошли отметить свидание в знаменитую «Одессу», вспоминали всю прежнюю жизнь, не считая дурацких проводов, и маляр все пытался заплатить, вытаскивая золотую American Express…
Холст же, доставшийся N, все прошедшие потом годы переезжал из квартиры в квартиру вместе с временным владельцем, так и оставаясь свернутым в трубку. После возвращения из Америки N нашел его, развернул – тут же вся краска осыпалась, и наружный маскировочный слой вместе с грунтовкой, и тайный, настоящий …Отвратительные были при советской власти материалы для живописи.
* * *
Понемногу облака стали распухать, превращаться в налитые синим мраком тучи, раздерганные нити отрывались от их краев, исчезали в пустоте. А тучи тяжело падали на шоссе вдали, там, где оно тонким лезвием врезалось в горизонт, и откуда разлетались белые осколки молний.
* * *
Прошло тридцать лет, все изменилось, прежняя жизнь исчезла примерно посередине этого тридцатилетия, а к новой у N почти не было претензий – во всяком случае, тех, которые были к старой. Жить теперь можно было как угодно, в том числе и так, как N всегда хотелось: зарабатывать много денег всеми возможными способами, придумывать которые он был склонен от природы. Только раньше, когда он пил по вечерам в компании друзей с художественными наклонностями, все эти способы никуда не годились, за них светила тюрьма, поэтому он и ругал вместе с друзьями власть, а теперь ругать ее было, на взгляд N, не за что, ну, разве что за всякие непринципиальные мелочи. А друзья, по доходившим до него слухам, ругали ее на чем свет стоит за то же самое, за что ругали и прежнюю, – свободы нет, кругом несправедливость, тупость и хамство. Он, в сущности, со всем этим был согласен, но считал перечисленное свойствами – в большей или меньшей степени, вот в чем разница – любой власти, чему находил подтверждение не только в отечественном опыте, но и в заграничной жизни, которую в новые времена неплохо узнал. А если другой власти не бывает, невнимательно, привычно думал он, стоя в бесконечной, никакой мигалке не подвластной пробке, то чего ж злиться? Ну, не повезло ребятам, но ведь никто их теперь не трогает, живут, как хотят и могут. Я, оказалось, могу…
Много чего было за тридцать лет, N уже и забыл почти все, что было, забыл начисто, а если иногда что-нибудь напоминало ему о чем-то забытом, он мельком удивлялся – надо же, сколько всего произошло и продолжает происходить, выдавливая из памяти оставшуюся позади жизнь, будто не было ее! Вот, например, семья как-то исчезла, а как – уже не вспомнишь. Дети у них с женою не получились, вдвоем они терзали друг друга долгие годы, а потом как-то все увяло, растворилось в мгновенно исчезающих днях, остались только глупые слова «не сложилось». Но и тогда, когда N уже привык к этим словам и «не сложилось» тоже стало забытым прошлым, в его жизни ничего не поменялось. Он все так же спешил, зарабатывал, тратил, терял и восполнял, ни на одну минуту не усомнившись в том, что только так и можно жить, что другой жизни не бывает, а бывает лишь более или менее удачная такая жизнь.
Почему-то счет всему он вел именно от того, семьдесят второго года, когда отдалился от компании друзей. Вот только этот счет и прерывал на секунду его существование, вдруг дергало – а ведь уже пятнадцать лет прошло… двадцать… четверть века, с ума сойти… тридцать… Только этот счет огорчал его по-настоящему: а ведь конец скоро… скоро… кто знает, когда, но ведь все ближе…
Однажды, на каком-то форуме или черт его знает что это было, обычная пустая болтовня с короткими, но действительно важными разговорами в перерывах, ради этих разговоров все и ехали сюда, на дурацкий, давно надоевший курорт, – вот на форуме, в вечернее разгульное время, пока большинство заливалось по самые уши шампанским, которое он терпеть не мог – исчезнувшее из поля зрения «Советское» и это, тысячедолларовое, одинаково, – да, так вот, вечером второго дня форума N сидел в холле и беседовал с одной из тех девиц, которых привезли для участников мероприятия специальным самолетом. Девица была слишком, отвратительно хороша собой, но, к удивлению N, говорила почти грамотно, почти без мата и провинциального акцента, совсем неглупо, к тому же и по-английски тоже прилично, не распознав поначалу в N своего. В ней же русскую выдавали прежде всего вечернее платье, вовсе не обязательное для коктейльного приема, яркий макияж и общая ухоженность, не оставлявшая сомнений в том, что ее основное занятие связано с ее собственным телом.
– Никак не подумаешь, что вы русский, – повторила она, мотнув для иллюстрации удивления серебряной гривкой, – и на вид, и по-английски говорите так хорошо…