Страница 2 из 149
При жесткости социологических оценок («С мужицко-кулацким естеством прошел по полям революции Сергей Есенин, звонкий песенник и гусляр, талантливый лирический поэт»), ощутимых персональных пропусках (Хлебникова — о нем вспомнил на съезде Д. Петровский, — Ахматовой, Гумилева, Мандельштама) бухаринская «альтернатива» все же отличалась известной широтой и терпимостью, пониманием специфики поэтического творчества — «Я кончаю свой доклад лозунгом: нужно дерзать, товарищи!» [5]
Но из уст непроизвольно организовавшейся на съезде «фракции обиженных» (едкое бухаринское определение из заключительного слова) прозвучали иные суждения, предвещающие недалекую уже эпоху литературных расправ.
Рассерженный Демьян Бедный, «матёрой Илья Муромец», как он сам себя называл, клеймил «лирических соловьев», грозил врагу старыми «бивнями» (представляя себя, таким образом, еще и мамонтом или слоном) и утверждал, что иных пастернаковских стихов не понимает и сам Бухарин [6].
Алексей Сурков призывал держать лирический порох сухим, не стесняться «простой и энергичной поступи походной песни» и «не размагничивать молодое красногвардейское сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водой» [7].
Откровенно погромным было выступление Александра Безыменского. Он предлагал вести речь о поэтах, которые являются «рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам». В достаточно длинном проскрипционном списке оказались — «империалистическая романтика» Гумилева, «кулацко-богемная» часть стихов Есенина, апологеты «идиотизма деревенской жизни» Николай Клюев и Сергей Клычков, надевший «маску юродства» враг Николай Заболоцкий, неубедительно ругающий кулака Павел Васильев и попавший под влияние его «богемно-хулиганского образа жизни» Ярослав Смеляков [8].
Гражданская «агитка» (по Безыменскому, «Воина и мир» — тоже своеобразная агитка) или лирическое «чириканье»? Абстрактный «космизм», дробность деталей или искомый «синтез», к которому призывал Бухарин? Эти противоречия на съезде так и остались непримиренными.
На практике же рельеф поэзии тридцатых становится более плоским и однообразным. Оттеснены в невидимую часть литературного спектра Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Только через много лет начнут печататься стихи стоящих левее Заболоцкого обэриутов Николая Олейникова, Александра Введенского, Даниила Хармса. Практически все перечисленные «фракцией обиженных» авторы вскоре окажутся в тюрьмах и ссылках, а их книги, как и стихи погибших ранее Гумилева и Есенина, будут нежелательным и даже запрещенным чтением на долгие годы. «Кто теперь говорит об Андрее Белом? Кто читает его книги? Кто принимает их всерьез, как и Хлебникова, как и многих других…» [9]— записывает в дневнике Александр Афиногенов в марте тридцать седьмого года.
Исчезают из поля зрения крупнейшие имена, спрямляется рельеф — и одновременно сужается тематический диапазон лирики. «Большие темы лирики не всегда «вечные», но всегда экзистенциальные в том смысле, что они касаются коренных аспектов бытия человека и основных его ценностей <…>, — замечает Л. Я. Гинзбург. — Это темы жизни и смерти, смысла жизни, любви, вечности и быстротекущего времени, природы и города, творчества, судьбы и позиции поэта, искусства, культуры и исторического прошлого, общения с божеством и неверия, дружбы и одиночества, мечты и разочарования. Это темы социальные, гражданские: свободы, государства, войны, справедливости и несправедливости» [10].
Многие из экзистенциальных тем начинают восприниматься как несовременные, не отвечающие эпохе. Прежде всего те, что связаны со сложной диалектикой чувства, с драматизмом, с эстетическим полюсом трагедии. Все это представляется оставшимся в «проклятом прошлом», несовместимым с новой эпохой. На писательском съезде Владимир Луговской спорил с противопоставлением публицистической и интимно-лирической поэзии, призывал соединять в творчестве боевое и личное, рассматривал будущее поэзии как «единый поток лирико-философского ощущения мира», однако понимал такое слияние весьма своеобразно: «Этот мир бодрствующих, борющихся и радующихся. Страшный мир, мир трагедий гибнет. Герой не падает под ударами рока, герой летит на стальных крыльях, спасая героев» [11].
На Международном конгрессе писателей в Париже в 1935 году Николай Тихонов уже рапортовал об успешном завершении «поисков оптимизма»: «Поэзия наша мужественна, но не шовинистична. Она не знает темы «лишнего человека», человека, изгнанного из общества, человека, ненужного жизни. Революция бережет человека. Это не парадокс и не красное словцо. <…> Оптимизм! Он не кумир. Он не механический идол, требующий официального фимиама. Он — выразитель лучших движений сегодняшнего здорового социалистического человека» [12].
Правда, Пастернак пытался отстоять право искусства на трагедию. В дискуссию о формализме в марте 1936 года он говорил: «По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство не осмысленно. Что же я понимаю под трагизмом? Я вам скажу, товарищи. Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительного мира без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой, если не основной, то с одной из главных сторон искусства. …Трагизм присутствует в радостях, трагизм — это достоинство человека и серьезность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее» [13].
Но даже такая уступка современности (старый трагизм поэт предлагал объявить «свинством», а подлинный трагизм оставить для себя: наши трагедии — не чета прежним: «и любовь пограндиознее онегинской любви») не вызвала понимания. «Голос: “Совершенно неверно”, шум», — бесстрастно зафиксировала стенографистка реакцию зала.
Стихотворный призыв, бодрый лозунг постепенно становятся социальным заказом эпохи. Авторитет такой лозунговой поэтики поддерживается не столько стихотворцами вроде Бедного и Безыменского, сколько односторонне интерпретированным творчеством позднего Маяковского (слова Сталина о «лучшем, талантливейшем поэте нашей советской эпохи» были опубликованы в конце 1935 года).
«Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал… Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин» (вот на съезде писателей Бухарин и делал доклад «от Политбюро» — желание поэта осуществилось). Да и насквозь лирический, предельно далекий от злобы дня Пастернак в начале тридцатых годов пытается «мериться пятилеткой», хотя в той же строфе вспоминает и о другом призвании поэта:
(«Борису Пильняку», 1931)
Поэтам, начавшим писать и — главное — публиковаться в тридцатые годы чаще всего уже не нужно было ломать себя, становиться на горло собственной песне, противопоставлять пятилетку и грудную клетку. Гражданская лирика, поэтическая публицистика с ее прямым, не обработанным словом, с беспримесным оптимистическим пафосом, где нет трагедий, а есть лишь успешно преодолеваемые трудности, — становится для них органичной средой существования, опираясь на их жизненный опыт.
5
Там же. С. 500.
6
Бедный Д. Выступление на Первом съезде писателей // Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стеногр. отчет М., 1934 С. 557–558.
7
Сурков А. Выступление на Первом съезде писателей // Там же. С. 515.
8
Безыменский А. Выступление на Первом съезде писателей // Там же. С. 551.
9
Афиногенов А. Дневники и записные книжки. М., 1960. С. 363.
10
Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. Л., 1987. С. 88.
11
Луговской В. Выступление на Первом съезде писателей // Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стеногр. отчет М., 1934 С. 545.
12
Тихонов Н. Поэзия: (Доклад на Международном конгрессе писателей в Париже) // Октябрь. 1935. № 7. С. 239.
13
См. публикацию Е.Б. Пастернака «Намеренный риск» (Литературное обозрение. 1990. № 3. С. 91).