Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 20

Брови его приплясывали, глаза щурились так, что вокруг складывались солнечными лучами тоненькие морщинки, дракон на плече угрожающе шевелил черным усом.

И я вдруг понял.

И мне стало радостно — словно я на улице встретил старого-старого друга, которого не видел очень давно.

Я понял, что и Филипп — тоже шут.

Настоящие мастера делают папье-маше не по пластилину, а по гипсу: отливают из половинок головы гипсовые формы и обклеивают их изнутри. Потом нужно половинки — еще чуть влажные — осторожно вынуть из гипсовых каркасов и закрепить на столе гвоздиками, чтобы папье-маше, когда высохнет, не дало усадку «Ты не потянешь», — сказал Филипп, разъясняя мне все это. Необидно сказал — я и вправду не потянул бы, надо ведь сделать не одну куклу, чтоб получилось вот так. Поэтому я делаю Шута по-простому: обклеиваю заготовку из пластилина.

Вазелин холодит ладони, его можно зачерпывать, класть на половинки шутовской головы крупными мазками, размазывать, покрывать каждый миллиметр пластилина. Вдыхать запах ванили и пудры.

Вазелин нужен обязательно, иначе заготовки из папье-маше потом от пластилина не отодрать.

Когда варишь клей — чувствуешь себя магом. Ты просеиваешь муку, мешаешь ее с холодной водой — долго-долго, пока не начинает казаться, что ты уже не здесь, а где-то в другом месте — ты видишь, как вода и мука превращаются в белый густой кисель. Ты толчешь кусочки столярного клея, заливаешь их водой — как заправский повар, ты ставишь на огонь старый котелок, в котором Лёлик варит клей. У котелка глубокие вмятины на боках — сколько кукол он помог сделать на своем веку? — и на плите котелок пляшет от жара, будто танцует, будто хочет убежать со старенькой плитки. Потом ты смешиваешь мучной кисель и густой, как каша, столярный клей — и кажется, это совсем нетрудно — сделать из муки и воды кукольную плоть.

Кусочками газеты зачерпывать теплый клей, внахлест выкладывать на пластилиновые выпуклые половинки головы — снова и снова, разглаживать морщинки пальцем, и опять укладывать, укладывать, поверх крючковатого носа и пластилиновых глазниц, на лоб и бугристые щеки, не слыша и не видя ничего, кроме растущей по миллиметру головы Шута.

Лёлик научил меня, как понять, что папье-маше просохло — и на следующий день, придя снова в театр, я легонько щелкаю по половинке лица. Она чуть слышно звенит, так, как может звенеть сухое папье-маше. Тогда половинки яблока можно сложить вместе, обрезать лишние кусочки папье-маше и склеить обе половинки вместе.

Шут. Вот он — Шут.

Готовую голову еще придется обклеить газетами — но кажется, что самое главное уже сделано.

— Тебе повезло, — с иронией говорит Филипп. — У Лёлика полно заготовок для рук и ног, не придется тебе над ними корпеть.

Зато самому придется делать вагу — крестовину, на которую потом нужно подвесить Шута, чтоб он ожил. Я часами сижу над чертежами, делаю из бумаги выкройки, которые накладываю на толстую фанеру, обвожу их аккуратно, чтобы не ошибиться ни одним миллиметром. Я выпиливаю детали ваги — коромысла для рук и ног, которые надо вставить в основу, словно детали детского конструктора, — я потею и замираю внутри, потому что очень страшно ошибиться и все испортить.

У меня в голове теперь только ваги — я прикидываю, где сверлить отверстия для ниток, чтобы делать подвески для рук и ног. На уроке математики я представляю, как будет двигаться Шут, если его подвесить именно так. Перебираю пальцами, представляя, как он будет ставить ногу и как — махать рукой.

— Ушел в нирвану? — насмешливо спросил меня Антон и со всей силы пихнул меня локтем в бок.

И тогда — впервые — Шут во мне, тот, что был во мне всегда, тот, что униженно кривлялся, исчезает. Я теперь вдруг могу быть собой — не стесняясь и не прячась.

— Да пошел ты! — взрываюсь я и тоже толкаю его в бок.

Он изумленно смотрит на меня, будто впервые видит, и, чтобы не показаться проигравшим — меньше всего Антон любит проигрывать, — насмешливо тянет: «Гришка стал кусаа-а-аться!»





«Да, — говорю я ему так громко, что все оборачиваются. — Да, стал — и вообще, убого все это, раньше с тобой было интересно, Антон, а теперь тоска». Он глядит на меня не отрываясь — «Идиот!» — и математичка двигается к нам перегруженным кораблем:

— Антон, вышел в коридор сейчас же! — громко декламирует она. — Будет мне тут срывать урок!

— Это не я, это он, это Гришка, — наглеет Антон, разваливаясь на стуле.

Математичка смотрит на меня удивленно. А мне как-то все равно — и поэтому я поднимаюсь, чувствуя, что на спине больше нет шутовского горба, спина распрямляется, она теперь совсем прямая, как у Сэма, когда он танцует на сцене.

— Ну да, я, Марья Михайловна. И я выйду в коридор.

И Боцман, и Жмурик, и Антон, и все остальные глядят на меня во все глаза — словно не узнают. Во мне теперь только настоящий Шут — шут, который сильнее королей. Я шутливо кланяюсь Антону — «увидимся, ваше превосходительство» и иду мимо Боцмана, мимо Жмурика, по притихшему классу, открываю дверь в коридор и знаю, что за моей спиной Антон стал совсем бледный и растерянный — как маленький мальчик, который не знает, что делать с любимой маминой чашкой, которую невзначай разбил.

Потом я просто беру в раздевалке свои вещи — мне не важно, что скажет классная и что — директор. Я еду в театр — доделывать Шута.

— Рано ты сегодня! — ухмыльнулся Филипп.

— Ага, — сказал я честно, — из школы сбежал. Слушай, я вот все хочу спросить. И зачем тебе вообще нужны все эти куклы? У тебя ж такой отец — ты где угодно мог бы работать.

Филипп недоверчиво глянул на меня — будто проверяя, серьезно это я или нет.

— Ты прям как мой папаня. Он хотел меня вообще послать куда-нибудь. Подальше. В Англию, к примеру. Ну, чтобы не блажил. Филипп спохватился вдруг: — Нет, у меня мировой отец. Особенно когда забывает, что он — начальник. Если бы не мировой был, фиг бы я тут оказался. Я ему однажды такой говорю — нет, хочу кукол делать и все. Не хочу ни в юристы, ни в дипломаты. Он чуть не помер. Орал — «тупица, будешь охранником в супермаркете работать». Неделю со мной не разговаривал — надеялся, я одумаюсь. Ну, или испугаюсь. А я стал искать театральные студии. Он и сдался. Другой бы не сдался.

Филипп криво улыбнулся и погладил старый гапит, который одиноко лежал на подоконнике: «Вот поэтому я и провожу тут свою жизнь зря». Улыбнулся так, чтобы я не забыл, наверное, что он на самом-то деле тоже шут.

Лёлик иногда грузно поднимался со своего кресла и шел в мой закуток. Он пристально смотрел на Шута, переворачивал его, мельком глядел в старые чертежи, а потом его палец, крючковатый, похожий на старый древесный сук, упирался в какую-то одному ему видимую точку на чертеже, и он говорил: «Здесь укрепи, иначе держаться не будет». И после этих слов Лёлика я вдруг видел то, чего бы никогда не увидел до этого. Чего бы никогда не понял прежде.

Еще боязно зачищать уже готовую голову. Я беру у Лёлика напильник и провожу им по шутовскому лбу с глубокой морщиной, по щекам, по крючковатому носу. Голова шуршит и шипит — и видно, как стачиваются все неровности. Шкуркой полировать лицо и лоб уже приятно — уже не так боязно все сломать.

«Как только ты начинаешь делать куклу, она сразу же перестает быть твоей», — всегда говорил Лёлик. И я никогда не понимал, о чем это он. «Ты можешь создать свой кукольный мир, можешь населить его так, как тебе нравится, — а дальше уже ты не властен. В тот момент, когда ты задумал куклу, она уже не твоя. Она сама по себе».

Только теперь я понял, о чем все время говорил Лёлик. Я держу в руках готовую голову Шута и чувствую — он сам по себе. А я тут только для того, чтобы сделать его таким, каким он сам хочет.

И я варю левкас — грунт для шутовского лица, его кожу, чтобы оно получилось таким, как надо, чтобы его было легче расписывать. За моим плечом стоит Филипп, он окунает пальцы в теплый клей, складывает в неведомом жесте и тут же размыкает. «Маловато клея», — говорит он и качает головой. И тогда я добавляю клея и еще варю, а потом подмешиваю в кашу толченый мел, и она становится похожей на густую-густую сметану. Это будет кукольное лицо, и я распишу его, как Сэм расписывал перед каждым спектаклем свое.