Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 67



Глава двенадцатая

НАДГРОБНЫЙ КАМЕНЬ

Откуда пришла весть? Из чьих уст она впервые прозвучала, чьим голосом настигла Елизавету Алексеевну? Того вдова Арсеньева вспомнить не могла. Только что не было ее, этой вести, — вот она воцарилась повсеместно, пропитала собой воздух, и даже любимые розы в саду Тарханской усадьбы вдруг сделались отвратительными, мясными, и огромные мухи принялись жужжать вокруг них, точно зарясь на поживу.

Мгновение Елизавета Алексеевна смотрела на говорившего (все-таки кто же это был? хотя бы вспомнить — мужчина или женщина?) — точно хотела спросить о чем-то. Вопрос стучал в ее виски в странном унисоне с громким, дерзким жужжанием этих огромных, свинцовых мух. Губы в обрамлении крохотных бисеринок пота посинели, сморщились, попытались шевельнуться. О чем же она хотела спросить? Свинцовые мухи полетели ей в лицо, как пули.

Оба? Оба? Или один все-таки жив?

Она молчала, не зная, как заговорить об этом. Душа вдруг ослепла и оглохла — сколько ни вопрошала ее Елизавета Алексеевна, ответа не приходило.

А чего бы она желала? Чтобы оба внука ее исчезли, погибли от глупых наемных рук убийцы — потому что кто, кроме врага, завистника, наемника, мог желать Мишеньке с Юрочкой зла? — или все-таки чтобы один остался…

Воздух тяжелел и густел, делался как тесто. Елизавета Алексеевна поняла, что следующего вдоха у нее не будет, нужно беречь дыхание. И перестала дышать.

Но как выбрать между двумя? И кто заставляет ее делать этот выбор?

В единое мгновение показались оба: сперва Юрка, в сияющем гусарском мундире, чумазый, с мокрыми встопорщенными усами; следом Мишель, похожий на грустную ручную обезьяну, с выпуклым смуглым лбом, в домашнем, ленивом, безупречно-белом, с бархатом вокруг ворота…

Мухи приблизились, и Елизавета Алексеевна, выдохнув: «Оба!» — кулем повалилась на землю.

Падение тарханской помещицы было, как падение башни Силоамской, и многих придавило. С ревом набежали девки, подхватили тяжелую, словно бы глиняную, барыню, потащили в дом, уложили на креслах. Доктор, бывший наготове, постановил: удар.

И потянулись дни беспамятства; их было три — благодетельных. Расположенная в постели, Елизавета Алексеевна почти не двигалась, только иногда слегка шевелила пальцами и морщилась, как будто разговаривала в своем забытьи с кем-то, кто имел глупое обыкновение перечить.

Из небытия ее извлекли слезы. Слезы потекли между веками неостановимо и пробудили Арсеньеву: теперь она больше не могла скрываться. Беда настигла ее, накрыла колпаком.

Врач, неотлучно находившийся при больной, в гостиных, отдыхая, покачивал головой:

— Удивительная судьба… Сперва — муж, затем — дочь, после — зять и вот теперь — внук…

— Ну уж, положим, об зяте она не сильно сожалела, — заметил на это один из соседей, некто помещик Черевихин.

— У Елизаветы Алексеевны поистине золотое сердце, которого мы с вами еще не постигли и вряд ли когда сумеем, — веско отозвался на это доктор. — В бреду она повторяла не одно имя, но два: оплакивала равно и Юрия, и Мишеньку…

— Ясное дело, — сказал помещик Черевихин, ничуть не смущаясь, — ведь род-то Лермонтовых на том пресекся: сперва Юрий Петрович — так, кажется, его звали, отца Мишеля? — а теперь и сам Мишель… Детей ведь он не оставил? Впрочем, если по девкам поспрашивать может, и найдутся…

И преспокойно налил себе из графина.

Доктор все покачивал головой и повторял:

— Золотое сердце… Недоступно нашему пониманию…

А слезы все лились и лились, и подушки меняли по нескольку раз в день, промокшие насквозь.



Началась бессонница. Доктор что-то там прописал, заграничное и русское, на травах, но Елизавета Алексеевна отвергла питье слабым жестом руки: в комнаты больной набилось сказительниц, и воздух наполнился их голосами: молодыми и дребезжащими, полнозвучными и писклявыми. Особенно глянулась старухе одна, тощая, туго облепленная черной плотной одеждой: как на палку, на нее было намотано в несколько слоев кофт, юбок, платков, и только унылое обвисшее книзу лицо торчало из темницы плата. Сия вещала велегласно и косно, неожиданным басом, и ее-то голос и обладал самым целебным действием.

Рассказы ее касались по преимуществу загробного мира и способов сношения с ним; впрочем, неизменно опасных и заканчивающихся для любопытствующих всякими бедами. Доктор, краем уха послушав, ужаснулся; однако больная явно шла на поправку: должно быть, что-то в самом звучании этого баса, непонятно как исторгаемого из иссушенной, почти бесплотной груди, действовало на Елизавету Алексеевну целительно.

— Степные помещицы, особенно старого закала, навсегда останутся для просвещенного ума непревзойденной загадкой природы, — говорил доктор в гостиной. — Ни одна из микстур, признанных лучшими профессорами медицины из Сорбонны и Саламанки, не произвела на нее такого влияния, как невежественные россказни какой-то… гх-кх!.. затрудняюсь в определении означенной особы.

— Должно быть, странница, — сказал невозмутимый помещик Черевихин, разумеется бывший при этом откровении доктора. — Сии действительно случаются прелюбопытные.

Сон наконец пришел, но длился недолго: ядовитые слезы делали свою черную работу, вытаскивая жертву из глубин забытья, едва только она успевала передохнуть и набраться малой толики сил — для того, чтобы вновь бодрствовать и вновь страдать.

Это не было оплакивание дорогого умершего — как происходило после смерти Михайлы Васильевича или Марьи Михайловны: тогда были и крики, и причитания, и рыданья при гробе, и успокоительное похмелье поминок… Все по правилам, все хоть и печально, да все же обыкновенно: такова жизнь.

В том, как принимала Елизавета Алексеевна гибель внуков, было что-то пугающее, сверхчеловеческое: ведь и потеря была свыше человеческих сил, а все-таки она возложила ее себе на грудь, точно преждевременную могильную плиту.

Елизавета Алексеевна как будто перешла в новое физическое состояние — «подверглась метаморфозе», как определял это просвещенный доктор. Назвать ее состояние болезнью было бы неправильно, как неверно определять подобным образом, к примеру, беременность. Бабушка Арсеньева совершила переход в иную форму бытия, единственную для нее возможную.

Она утратила зрение. От непрестанного плача веки ее так распухли, что перестали раскрываться. Она плакала, не останавливаясь, помимо души, помимо каких-то чувств или распоряжений, к которым скоро вернулась, коль скоро ей предстояло по-прежнему управляться с делами. Слезы были присущи ее новой жизни так же естественно, как дыхание или движение руки.

Девка с платком вечно вилась поблизости, промокала лицо барыни — та и на это не обращала внимания. Теперь жизнь протекает так, вот и все.

— На аукционе в Париже купил я часы, — рассказывал доктор в гостиной, — старинные, работы простой, но интересные.

— М-м, — отнесся помещик Черевихин, жуя.

— На циферблате там, вообразите, забавная надпись древними литерами, — продолжал доктор. — Я носил их в Петербург, консультировался.

— И что же там написано? — заинтересовался Черевихин.

— «Каждая ранит, но последняя убивает», — процитировал доктор.

— В каком смысле? — не понял Черевихин.

— Речь о минутах, — сказал доктор. — Понимаете? Каждая минута нашей жизни ранит нас, но последняя — та убивает…

— Глубокая мысль, — задумался Черевихин…

В том и состояло новое бытие Елизаветы Алексеевны, что та минута, что убила ее, не была в ее жизни последней. После той минуты наступили новые, но, поскольку вдова Арсеньева уже перешла за грань, ранить ее не могли даже остренькие, как иголочки, секунды — не то что какие-то там тягучие минуты…

Она делала распоряжения. Раздала по сочувствующим знакомым и родне все, что берегла в память о внуках: старенькие игрушки, детские тетради, платьица… Бывший мальчик, Аким Шан-Гирей, завладел наконец теми вещицами, которых вожделел в детстве.

Аким не слишком близок был с Мишелем — сказывалась четырехлетняя разница в возрасте, существенная для детских и отроческих лет, — но, повзрослев, полюбил творения своего старшего родственника. Акиму думалось: сделавшись «большим», он больше не захочет ни деревянной лошадки, ни смешной маленькой тележки, раскрашенной зелеными цветками. К чему такие вещи взрослому юноше? Ан нет, на мгновенье вернулась былая детская жадность, и он схватил драгоценные предметы — память о погибшем Мишеле, о любимом поэте, о недосягаемом старшем двоюродном брате…