Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 64



Тогда я молча вставал и шел драться. Никогда не мог спокойно видеть живое существо в состоянии, которое не могу обозначить иначе как ясное непонимание своего положения. Никогда не мог спокойно видеть тоски брошенного существа, будь то человек или животное, а у моей матери был невыносимый дар воплощать весь немой трагизм и того, и другого. Поэтому, едва Агров кончил свою речь, как получил оплеуху, на что ответил просто: «Шпана. Чего еще ждать от такого отродья — мать фиглярка, папаша проходимец». Так вдруг открылась тайна моего интересного происхождения, что, впрочем, ничуть меня не смутило, поскольку я не придавал никакого значения тому, чем мог быть или не быть до поры, всему временному и преходящему, ведь мне были твердо обещаны головокружительные высоты, откуда я осыплю мать своими лаврами в качестве возмещения. Ибо я всегда знал, что у меня нет другой миссии, что я в некотором смысле существую лишь по уговору и что таинственная, но справедливая сила, правящая людскими судьбами, бросила меня на чашу весов, чтобы уравновесить другую жизнь — полную жертв и самоотречения. Я верил в тайную и благожелательную логику, сокрытую даже в самых темных закоулках жизни. Я верил в честность мира. Стоило мне увидеть растерянное лицо матери, и я чувствовал, как необычайная вера в собственное предназначение еще больше вырастала в моей груди. В самые тяжкие минуты войны я всегда встречал опасность с чувством неуязвимости. Ничто не могло со мной случиться, потому что я был ее happy end[25]. В системе мер и весов, которую человек безнадежно пытается навязать вселенной, я всегда рассматривал себя как ее победу.

Эта убежденность возникла у меня не сама по себе. Конечно же, она была лишь отражением той веры, которую мать вложила в ребенка, с самого своего рождения ставшего единственным смыслом ее существования и надежды. Мне было восемь лет, когда ее грандиозные виды на мое будущее вылились в сцену, комизм и ужас которой я никогда не забуду.

Глава VI

Мы тогда временно остановились в Вильно, в Польше — «проездом», как любила подчеркивать моя мать, прежде чем окончательно перебраться во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться, стать кем-нибудь». Она зарабатывала нам на жизнь, изготавливая с помощью одной работницы дамские шляпки в нашей квартире, превращенной по такому случаю в «большой салон парижских мод». Ловкая выдумка с поддельными этикетками убеждала клиенток, что шляпки были произведением известного в ту пору парижского модельера Поля Пуаре. Она неутомимо ходила из дома в дом со своими картонками — еще молодая женщина с большими зелеными глазами на бледном лице, озаренном несокрушимой материнской волей, которую никакое сомнение не могло ни задеть, ни поколебать. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год всюду следовала за нами, с самого нашего отъезда из Москвы. Материальное наше положение было тогда самым плачевным, последние «фамильные драгоценности» — в тот раз настоящие — были уже давно проданы, а в Вильно стояли жуткие холода и сугробы вдоль грязных, серых стен росли все выше и выше. Шляпки продавались довольно плохо. Когда мать возвращалась из своих хождений, домовладелец не раз поджидал ее на лестнице, дабы объявить, что вышвырнет нас на улицу, если за квартиру не будет уплачено в двадцать четыре часа. И обычно в эти двадцать четыре часа за нее было уплачено. Как — я никогда не узнаю. Знаю только, что плата всегда вносилась, и печка была натоплена, и мать целовала меня с тем пламенем гордости и торжества в глазах, которые я так хорошо помню. На самом же деле мы были тогда на дне ямы — я не говорю «пропасти», потому что с тех пор узнал, что у пропасти нет дна и каждый из нас может побить там любой рекорд глубины падения, так и не исчерпав всех возможностей этого интересного устройства. Мать возвращалась из своих странствий по заснеженному городу, ставила шляпные картонки в угол, садилась, закуривала сигарету и смотрела на меня с сияющей улыбкой.

— Мама, что случилось?

— Ничего. Поди поцелуй меня.

Я подходил, целовал. Ее щеки пахли холодом. Она прижимала меня к себе, зачарованно глядя поверх моего плеча куда-то вдаль. Потом говорила:

— Ты будешь французским посланником.

Я понятия не имел, что это такое, но соглашался. Мне было только восемь лет, но я уже решил, что дам ей все, чего бы она ни пожелала.

— Ладно, — говорил я небрежно.

Сидевшая у печки Анеля смотрела на меня с уважением. Мать утирала счастливые слезы и сжимала меня в объятиях.

— У тебя будет автомобильный экипаж.

Она только что обошла город пешком при десяти градусах мороза.

— Надо только немножко потерпеть, вот и все.



Дрова трещали в изразцовой печке. Мир за окном был укутан плотной снежной пеленой, и сквозь его глубокое безмолвие лишь изредка пробивался колокольчик чьих-то саней. Анеля, склонив голову, пришивала ярлычок «Поль Пуаре, Париж» на последнюю за день шляпку. Лицо матери в эту минуту было счастливым и умиротворенным. Следы забот и усталости исчезали сами собой; взгляд блуждал по волшебной стране, и я помимо своей воли тоже поворачивал голову в ту сторону, пытаясь высмотреть эту землю торжествующей справедливости и вознагражденных матерей. Мать рассказывала мне о Франции, как другие матери о Белоснежке или Коте в сапогах, и я, несмотря на все свои усилия, так никогда и не смог отделаться до конца от этого феерического образа Франции — обители героев и примерных добродетелей. Возможно, я один из редких людей на свете, кто остался верен детской сказке.

К несчастью, не такая женщина была моя мать, чтобы хранить про себя свою утешительную мечту. Все у нее немедленно вырывалось наружу, провозглашалось, трубилось и трезвонилось, обычно в сопровождении лавы и пепла.

У нас имелись соседи, и эти соседи не любили мою мать. Хотя виленскому мещанству не в чем было завидовать этой чужачке, но ее хождения туда-сюда с чемоданами и шляпными картонками показались таинственными и подозрительными, о чем и было сообщено польской полиции, очень недоверчивой в то время к беженцам из России. Мать обвинили в скупке краденого. Ей не составило труда посрамить клеветников, но стыд, огорчение, негодование вылились у нее, как и всегда, во вспышку гнева. Прорыдав несколько часов среди своих разбросанных шляпок (до сих пор тайно ненавижу эти дамские головные уборы), она схватила меня за руку и, объявив, что «они не знают, с кем имеют дело», потащила меня вон из квартиры, на лестницу. Последовавшее за этим стало одним из самых мучительных моментов в моей жизни — а я их познал немало.

Мать стала звонить и барабанить во все двери подряд, созывая всех жильцов на лестничную площадку. Едва обменявшись с ними первыми ругательствами — тут моя мать всегда и неоспоримо одерживала верх, — она притянула меня к себе и, предъявив присутствующим, гордо объявила громовым голосом, который все еще отдается у меня в ушах:

— Подлые, мелкие людишки! Мещанские клопы! Вы даже не знаете, с кем имеете честь говорить! Мой сын будет французским посланником, кавалером Почетного легиона, великим драматургом, Ибсеном, Габриэлем д’Аннунцио! Он…

Она запнулась, подыскивая что-нибудь совершенно убийственное, какой-нибудь наивысший и окончательный знак жизненного успеха:

— Он будет одеваться в Лондоне!

До сих пор явственно слышу грубый хохот «мещанских клопов». И краснею, когда пишу эти строки. Вижу глумливые, злобные, презрительные лица — вижу без ненависти: это всего лишь человеческие лица, обычное дело. Может, лучше сразу же сказать для ясности, что сегодня я генеральный консул Франции, участник Освобождения, кавалер ордена Почетного легиона, а если не стал ни Ибсеном, ни д’Аннунцио, то не потому, что не старался.

И можете не сомневаться: я одеваюсь в Лондоне. Терпеть не могу английский покрой, но у меня нет выбора.

Думаю, ни одно событие не сыграло более важную роль в моей жизни, чем этот хохот, окативший меня на лестнице виленского дома 16 по улице Большая Погулянка. Ему я обязан всем, что во мне есть — как лучшего, так и худшего; мы с ним единое целое.

25

* Счастливый конец (англ.).