Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 49

— Не стройте из себя ханжу. Я всего лишь хочу рассказать о колдовской увлеченности, чтобы вы прикоснулись к этому озарению. Жалкий аргумент, я знаю, но что значат наши мерзости в сравнении с чудовищными жестокостями истории? Вы злитесь на меня, потому что я раскрываю вам утонченные наслаждения, непостижимые для ваших грубых чувств. Я умножаю пути приближения к любви — взамен двух или трех проселков, одобренных нормами морали и правилами приличия. О! я подозреваю, что ваши с Беатрисой кульбиты, несомненно, гигиеничны и благопристойны…

— По какому праву вы нас судите? У нас все-таки хватает целомудрия не демонстрировать свои забавы на публике.

— Целомудрия? Скажите лучше, что вы их утаиваете, ибо о них и сказать нечего, настолько они банальны и скучны. Поразмыслите хорошенько, выйдите за грань внешних приличий.

Ничто не было менее развратным, чем мои игры с Ребеккой; мы в них пустились только ради вызова: каждый хорохорился, страшно боясь, что партнер примет его всерьез и выйдет за пределы, а если кто-то заглатывал крючок, добычу вытаскивали на ковер в надежде, что добавки не понадобится. Мы мерились на турнирах чувственности, как другие провоцируют друг друга на соревнование в физической силе или в поэзии. Надеюсь, подобную мысль ваш педагогический желудок способен переварить? Прошу вас больше меня не перебивать, я скоро закончу.

Больше всего меня в этом опыте ошеломила метаморфоза ануса. Вам знакома его стыдливость у женщин, контрастирующая с излишествами вульвы. Эта крохотная роза скрытничает, однако набухает при малейшем давлении, превращается в золотую рыбку, зевающую в банке с водой. В этом кольце заключена вся поэтическая тайна диспропорции — как в восточной сказке о верблюде, проникающем сквозь игольное ушко. Добавьте еще настырный, упрямый, безнадежно фаталистический облик говна, которое свисает и знает, что должно упасть, что ему не дано летать, ибо оно не голубь, а темная субстанция, обреченная сорваться вниз. В общем, с этого дня я стал ночным горшком для Ребекки, ее отхожим местом, сортиром, уборной, отстойником, канализацией: едва ощутив нужду, она сливала мне в рот изобильную продукцию своих откормленных внутренностей. Исхлестанный ее ладонями, продутый ее пуками, орошенный ее дождями, удобренный ее говном, я стал хранителем промежности, благожелательным надзирателем чрева. Подобно благоуханным, если верить Корану, испражнениям Магомета, любая из какашек Ребекки обладала собственным запахом в зависимости от того, что она съедала накануне или в процессе переваривания пищи. К тому же каждый человек передает дерьму частицу своей души, своих настроений: при каждой дефекации я наслаждался тайной работой метаболической системы, я взвешивал, оценивал снесенные ею прекрасные шоколадные слитки. Наблюдая, как она ест, я с трепетом размышлял обо всех этих вкуснейших деликатесах, которым суждено было превратиться где-то между желудком и толстой кишкой в обоз смрадных омерзительных нечистот. Частенько, если мы могли увидеться только вечером, Ребекка не забывала обо мне и воздерживалась от больших дел: слишком сентиментальная, чтобы лишить меня удовольствия, она хранила свои сокровища внутри своей прекрасной пещеры, запирала на засов свою мохнатую пекарню и с наслаждением опустошала ее сразу по приходе. А для меня было чистейшей радостью служить ей подтиркой, я облизывался на эту клоаку, губы мои восторженно принимали пену этого черного колодца, и эти терпкие поцелуи пьянили сильнее вина.





Вижу, как вы бледнеете от омерзения. Но поймите же меня: любишь либо все, либо ничего. Я совершал эти божественные свинства из любви, ведь тело Ребекки казалось мне жемчужиной чистейшей воды: все, что исходило от него, обладало сакральным значением — я любил эту темную прозу, потому что любил автора. Учредив культ низкой материи, я преображал ее: в декорациях сточной канавы я в чем-то уподоблялся ангелу, ибо вел себя по-скотски. Наше вступление в круг избранных нуждалось в покровительстве высших сил: я угадывал присутствие Неба и Ада — затаив дыхание, они следили за мельчайшими перипетиями нашего падения и обеспечивали ему пыл вознесения. И чем больше восторгался я внешней оболочкой, тем сильнее хотел чествовать внутреннее содержимое, жаждал ухватиться за корни — лобызать печень, кишки, кровь, лимфу, дабы ни один трепет этого организма не ускользнул от моего благочестивого служения. У этого обряда был шарм перьевой ручки из нашего детства: приникаешь одним глазом к крошечному отверстию, чтобы лучше видеть, как перед тобой открывается целая панорама. Приникая губами к кратеру Ребекки, я становился свидетелем вершившихся внутри таинств, я жил жизнью ее брюшных перегородок, ее мускульной ткани, ее бьющегося сердца. Любовь наша припахивала говном, но из этого говна мы извлекали упоительные восторги. Нижайшее имеет интимные отношения с высочайшим, омерзительное было мне сладостным, отвращение меня бодрило, гадливость пронизывал некий высший смысл, превосходящий все остальные. Я изо всех сил сотрясал те пять приоткрывшихся и наглухо запертых барьеров, которые называются пятью органами чувств, я сокрушал пределы, стиснувшие нервную систему. В моем ненасытном желании было что-то от гордыни. Ничто так не кружит голову, как полная победа над омерзением: в ней обретаешь избыток власти, обзаводишься новыми антеннами, расширяешь границы собственного тела. Что такое гадливость, как не череда оскорблений, адресованных природе? Триумф над тошнотой — это стержень амбивалентности. «Дерьмо, — словно говоришь ему, — ты меня не запугаешь, я тебя приручу, заставлю признать мою власть над тобой». Это вызов каннибалов: нужно проглотить отвратное, чтобы больше его не опасаться.

Что до Ребекки, она была польщена тем, с каким рвением я подбирал одно за другим все совершенные продукты ее индивидуальности. Вдобавок я, обволакиваясь кишечной слизью, накрываясь с головы до ног этой попоной, становился ребенком, которого она исторгала из своего чрева, — и тот пищал, все еще вымазанный плацентой. Сам я привык к этой вязкой ласке, к этому лимончику, вползающему в рот, к возлюбленным нечистотам, которые низвергались на меня и тем самым освобождали от низости мои собственные испражнения. Наше тело подверглось балканизации, отправило на отдых периферические проявления эротизма — подобно империи, которая расчленяется после смерти своего Наполеона, и провинции ее провозглашают себя королевствами. Мы относились к тем «современным» парам, что берут штурмом старую медицинскую перверсию, дабы приправить перцем обыденность, и увлекаются опытами из пристрастия к неведомому. В ту пору я, позируя, наивно повторял: кто не пил, не ел вплоть до пресыщения свою возлюбленную, не уступал тело свое для реализации самых непотребных ее фантазий, тот не любил истинной любовью. И я гордился принадлежностью к касте избранных, которые будто бы познали ад, называемый страстью.

Что нам было делать? Мы не имели ни вех, ни образцов. При отсутствии всякого искусства любви на Западе, половой акт становится суммой всех законных и незаконных способов выразить чувство. Поскольку в любви нет ничего грязного, как говорят добрые души, принцип новизны для нас сменился принципом удовольствия. Внешне добропорядочные граждане, влюбленный тандем — но в укрытии алькова мятежники, вольноотпущенники, беззаконники, отвергающие условности, сотрясающие устои. По отношению к друзьям мы практиковали систематическую двусмысленность: не раскрывали ничего из наших интимных ритуалов, но давали понять, что они не лишены оригинальности. Когда у нас выспрашивали детали, мы с Ребеккой переглядывались, напуская на себя сострадательный вид, и прикрывались щитом стыдливости. Раздираемые между желанием щегольнуть и страхом разочаровать, мы ограничивались намеками. Другие, естественно, зашли куда дальше нас в этом исследовании и не остановились перед худшими крайностями. Рядом с профессиональными извращенцами мы были всего лишь косноязычными гномами. Однако с высоты этих фрагментарных наслаждений мы с презрением взирали на обычных любовников, завязших в механической похоти. Мы чувствовали себя не уродами на манер развратной уродливости пуританина, гримасничающего от удовольствия, а лишь иными — опередившими свою эпоху, близкими к высшей красоте. Нечто героическое во мне говорило: принять низкое, похабное, вульгарное — единственный способ избежать настоящего непотребства, которое есть неведение грязного, удел прекрасных душ. Мы достигли вершины, откуда скромные радости долины казались нам отвратными. Исключив из обыденности, наши аномалии нас возвышали, подтверждали исключительный характер нашей привязанности.