Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 28

Тут надо пояснить насчет мелких пакостей. Когда в 1861 году межевали землю, то кому землемер сословно близок? Вот и нарезали сплошь и рядом помещику землю так, чтобы она охватывала крестьянские наделы. Случалось, например, что от деревни до пастбища скотине не было прохода: хочешь стадо выгнать — бери в аренду бросовую землю, только для прогона стада и т. п. Пустячок — а приятно…

Резюме графа Толстого по поводу увиденного следующее:

«Ведь то, что люди этой епифанской деревни не могут прожить зимы, не померев от голоду или, по крайней мере, от болезней, происходящих от голода и дурной пищи, если они не предпримут чего-нибудь, так же несомненно, как и то, что колодка пчел без меду и оставленная на зиму помрет к весне. Но в том-то и вопрос: предпримут они что-нибудь или пет? До сих пор, похоже, что нет. Только один из них распродал все и уезжает в Москву. Остальные как будто не понимают своего положения. Ждут ли они, что им помогут извне, или они, как дети, провалившиеся в прорубь или потерявшие дорогу, в первую минуту еще не понимая всей опасности своего положения, смеются над непривычностью его. Может быть, и то и другое. Но несомненно, что эти люди находятся в таком состоянии, при котором они едва ли сделают усилия, чтобы помочь себе».

Это, наверное, самое жуткое во всем очерке наблюдение: «не понимают своего положения». Как, спрашивается, люди, всю жизнь работающие на земле, могут его не понимать? А куда денешься? Распродать все и отправляться в город — но кто их ждет в городе? Там можно кое-как прожить одному — не так ли поступил муж той женщины, что осталась с пятью детьми в убогой хате? А если семья, старики, дети? Кроме того, не стоит забывать, что большинство этих людей родились в рабстве, в котором их предки прожили не меньше двухсот лет, — а рабство лишает людей не только человеческого достоинства, но и жизненных сил тоже. Рабство развращает не только рабовладельцев. Чтобы эти люди могли полноценно бороться за жизнь, должно вырасти и вступить в полную силу хотя бы одно свободное поколение.

Англо-саксонский принцип «пусть выживают сильнейшие», в русской реальности означал, что слабые должны умереть.

Многие ли из героев этого трагического очерка доживут до весны? Какую-то помощь им окажет государство, какие-то средства соберет общество, сколько-то из всего этого попадет по назначению, остальное будет либо выдано не тем, кто по-настоящему голодает, либо разворовано… Число жертв этого голода до сих пор неизвестно — по некоторым оценкам, до 1 млн. человек, но точно их вроде бы никто не считал…

Впрочем, граф Толстой мрачно отметил:

«В таком положении не только нынешний год, но и всегда все семьи слабых, пьющих людей, все семьи сидящих по острогам, часто семьи солдат. Такое положение только легче переносится в хорошие года. Всегда и в урожайные годы бабы ходили и ходят по лесам украдкой, под угрозами побоев или острога, таскать топливо, чтобы согреть своих холодных детей, и собирали и собирают от бедняков кусочки, чтобы прокормить своих заброшенных, умирающих без пищи детей. Всегда это было! И причиной этого не один нынешний неурожайный год, только нынешний год все это ярче выступает перед нами, как старая картина, покрытая лаком. Мы среди этого живём!»

Вас ещё удивляет та ненависть, которая выплеснулась на помещиков и на государство в семнадцатом году?

— Ну как же жить будете? — спросил мужиков граф Толстой.

— Так и будем эюить. Распродадим, что есть, а там что Бог даст…

Но самая красноречивая цифра, относящаяся к 1891 году, — это динамика хлебных цен. На местах существовали так называемые «хлебные магазины», в которых по закону должен был находиться резерв зерна на случай неурожая. Естественно, как оно обыкновенно и бывало в Российской империи, наличный запас колебался от 15 до 25 % требуемого. Правительство предоставило земствам средства на покупку хлеба, но тут же подсуетились хлебные торговцы, мгновенно взвинтившие цены (про откаты сведений нет — однако не быть их, сами понимаете, не могло). На все это наложился ещё и фантастический бардак в торговле, когда зерно везли на большие расстояния, тогда как иной раз хлеб имелся в этой же губернии и вывозился за ее пределы, и столь же фантастический бардак на железных дорогах. Несмотря на введенный осенью 1891 года запрет на экспорт хлеба, внутренние цены на него продолжали расти — торговцы придерживали зерно, выжидая максимальных цен. Росли они вплоть до весны 1892 года, а потом, в тот момент, когда по идее должны были бы достигнуть максимума, резко пошли вниз. Причиной снижения цен обычно бывает один из двух факторов: либо падение спроса, либо рост предложения. Какой из этих двух вариантов должен был реализоваться к весне 1892 года? Закончиться спрос, естественно, поскольку он определяется отнюдь не потребностями населения, а наличием денег. Кроме того, обнаружилось, что хлеб есть даже в самых голодающих губерниях — его, как уже говорилось, придерживали, выжидая еще большего подорожания. Теперь его не брали уже и по сниженным ценам, потому что — поздно! Государственные средства закончились, а свои умирающее с голоду население давно уже истратило. Так что просчитавшиеся хлебные торговцы понесли убытки. Кого это радует — может радоваться…





Ещё раз напомню: по некоторым данным (точные неизвестны), той зимой умерло от голода около миллиона человек.

…В знаменитых воспоминаниях Александры Бруштейн «Дорога уходит в даль» приводится рассказ солдата-татарина Шарафутдинова, денщика одного из друзей их семьи. По окончании службы тот уехал на родину, в Уфимскую губернию. Это был 1901 год, газеты глухо упоминали о «недороде», но толком никто ничего не знал. Солдат через некоторое время вернулся и с дороги все никак не мог наесться, так что кухарка отметила, что «не иначе, как из татарина днище выпало».

Вот рассказ денщика в передаче Александры Бруштейн[27]:

«Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: „Ба-а-там мужикам!“ Купил за гроши. Люди уже шатались от голода. А когда же и наживаться, как не на человеческой беде!

Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Всё скупили „ба-а-там мужикам“… Наконец продали с себя всё — до последней тряпки… Есть-то ведь надо!..

Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все „помирала“. Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляли в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом. Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — „она еще живая была“. Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.

Шарафут сидел около мёртвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мёртвой руке мальчика».

Непонятно, почему этой деревне не помогали. Может быть, потому что татары, то есть дважды «недочеловеки»? Или, может, просто помощь не дошла — ведь голодали 17 губерний, а организовано всё было преотвратно: то вагоны приходили не туда, то продовольствие оказывалось негодным: естественно, хлебные торговцы постарались спихнуть в первую очередь гниль и заваль, как обычно в случае госпоставок. Да и воровали, не без того…

27

Конечно же, клевещет, причем дважды: поскольку советская писательница, а не парижская, и поскольку еврейка. Жиды с «совками» никогда слова правды про Ъ-Россию не скажут, это же общеизвестно.