Страница 3 из 32
Еще более драматично это чувство выражено в “Комбинате глухонемых”, стихотворении очень предметном, ярком, где наличествует и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, — и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:Ничего она не слышит,Бессловесная артель,Лишь в окно сквозь сетку дышитПолдень мира, южный хмель.Неужели мы пропали,Я и ты, мой бедный стих,Неужели мы попалиВ комбинат глухонемых?
Но, к великому счастью, как мы уже говорили выше, поэзия Семена Липкина проникнута состраданием к ближнему — и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой “случилось большое несчастье”, поскольку у нее взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача,и он заехал к любовнице, застал ее с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил ее. Конечно, “дали срок и угнали”. Что остается Марусе? Известно — что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признаёт; он воссоздает жизнь своей Маруси (она “в брезентовой куртке, в штанах”), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый, мир:Из окна у привода канатной дорогиВиден грейдерный путь, что над бездной повис.В блеске солнца скользя, огибая отроги,Вагонетки с породой спускаются вниз.
А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина: Пусть три тысячи двести над уровнем моря, Пусть меня грузовик мимо бездны провез, Всё равно нахожусь я на уровне горя, На божественном уровне горя и слез.
Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах — “усталый облик правды голой, не сознающей наготы” и отвергающей “хитроискуссную суету”, и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание:О, если бы строки четыреЯ в завершительные дниТак написал, чтоб в страшном миреМолитвой сделались они,Чтоб их священник в нищем храмеСказал седым и молодым,А те устами и сердцамиИх повторяли вслед за ним…
Действенность таких стихов заключается не только в их нравственной позиции писателя, но и в поражающей воображение новизне, в виртуозной импровизации, опирающейся на самые неожиданные, а именно липкинские детали бытия. Тут уж никак не приходится говорить о традиционности стиха в известном, смахивающем на упрек, смысле. Липкин следует одной традиции — традиции достигать первозданной свежести в каждой строке, раз за разом открывать и открывать мир. Вот он живописует старинную открытку:Извозчики, каких уж нет на свете,Кареты выстроили — цуг за цугом,А сами собрались в одной карете,Видать, смеялись друг над другом…
Картина эта поражает достоверностью, это кисть большого мастера. Но, показывая нам, читателям, город, где происходит действие, дома, улицы, где “я проживаю, но другой, но лучший, но слепо верящий в святыни”, Семен Липкин доказывает, что одних картин, как бы замечательны они ни были, мало, необходимо еще вскрытие сокровеннейших глубин души, обращенной к Всевышнему, и потому стихотворение кончается не столько проникновенными, сколько таинственными словами: “Там ни к чему умельца дар постыдный, и мне туда не шлют открыток”. Как доказано в “Беседе”, “умельца дар постыдный” вызывает порицание Бога: “Пусть лукавилты с миром, лукавил с толпой, говори, почему ты лукавишь с собой?” Вот почему так важны здесь вопрос стихотворца и ответ на этот вопрос:— Я словами играл и творил я слова,И не в том ли повинна моя голова?— Не слова ты творил, а себя ты творил,Это Я каждым словом твоим говорил.
Мера истинности, справедливости, любви и добра у поэта одна — это Бог, кто бы не поклонялся Ему — православный, католик, иудей, буддист, мусульманин… Вот только двеиллюстрации: “Одного лишь хочу я на свете — озариться небесным лицом, удаляясь под своды мечети, насладиться беседой с Творцом” (“Ночь в Бухаре”), “Тени заката сгустились в потемки, город родной превратился в обломки. Всё изменилось на нашей земле, резче морщины на Божьем челе” (“Морю”). Липкин смотрит на Всевышнего сердцем и глазами человека каждой нации, каждой конфессии. В “Двуединстве” это проявляется наиболее впечатляюще:Нам в иероглифах внятна глаголица.Каждый зачат в целомудренном лоне.Каждый пусть Богу по-своему молится:Так Он во гневе судил в Вавилоне.В Польше по-польски цветет католичество,В Индии боги и ныне живые.Русь воссияла, низвергнув язычество,Ждет еще с верой слиянья Россия.Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,Путники в самом начале дороги.Будем в мечети молчать с бодисатвамиИ о Христе вспоминать в синагоге.
Кажется, это уникальный случай в литературе. Никто еще с такой художественной убедительностью не говорил, что все мы, “Отца единого дети, свеченье видим одно, и голуби на минарете об этом знают давно”.
Но и тут Семен Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив “теней заката” и городских обломков.В слишком кратких сообщеньях ТАССаСлышу я возвышенную стольМузыку безумья КомитасаИ камней базальтовую боль.Если Бог обрек народ на муки,Значит, Он с народом говорит,И сливаются в беседе звуки —Геноцид и Сумгаит.
Поэт напоминает, что рвы копали не “только нам” и не “только мы” полегли в карьерах, на нашем месте так легко оказаться любому, вот почему “Матерь Утоли Моя Печали не рыдала ль плачем всей земли?”
Да, здесь мы слышим “столь возвышенную музыку” с ее “внезапно нахлынувшим понятьем Божества”. Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую в статье хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): “Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко”. Эти парадные — на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, “где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди желтым куклам в лоскутьях цветных”. Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое — и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: “Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жердочке беркут седой” И вдруг… “И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной”. “Откуда он взялся, этот Зигмунд?” — думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнувв золе Треблинки, он попал сюда, и здесь всё рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: “День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной”.
Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: “Зачем это нужно, — вздохнула жена, — явленьям и тварям давать имена?” И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. “Всеобщая ночь приближалась к садам. “Вот смерть”, - не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, над Авелем Каин топор свой занес”. С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора “многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб” — земля Шамиля. “На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат”. Ныне?! Нет, ныне “отсвет кровавый” не на одних лишь тополях, и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: “Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвездных войсках…” Всё бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: “О если бы, пусть задыхаясь, сказать этой ранней порой, что в жизни прекрасен лишь хаос, и в нем-то и ясность и строй”. Не обладая дерзостью подлинного художника, такого не напишешь. А как иначе выразить свою боль и боль близких тебе людей?