Страница 69 из 83
Вечером следующего дня он сидел на обломке бетонной плиты во дворе, у могилы Чака, и разглядывал маленькие следы детских подошв на потускневшей земле. Кое-где уже пробивались стебельки травы, тусклые и безжизненные.
Анька раскачивалась на своих ржавых качелях и обрывала лепестки ромашки. Ромашка была поникшая и вялая — в этот раз Ромка забыл нарвать свежий букет. Никогда раньше не забывал, а теперь забыл.
Они сидели очень долго. Анька, как всегда, молчала, только ржавые качели стучали — дрынг-дрынг.
— Ты же все знаешь, — сказал Ромка. — Ты все знаешь и понимаешь куда больше, чем другие. Вот скажи — почему так? Что я неправильно делаю?
Анька не подняла головы. Мокрые белые лепестки вяло взмывали в воздухе и оседали на железном остове качелей, прилипая к ржавчине.
— Почему это все так — сначала Чак, потом Женькин ребенок этот и Женька… Почему именно так? Почему их просто не выключили? Мне было бы легче, если бы их просто выключили… Оно было бы… привычно… А тут…
Дрынг-дрынг в густой тревожной тишине — только и всего.
— Все вот говорят, что мне повезло. А там правда хорошо, Анька. Там солнце. Там трава зеленая. И ромашки. И красивые города — мы их делаем снова красивыми. И для себя делаем. Нам сказали, что потом, когда все закончится, мы сами снова сможем жить в этих городах. Только мы, те, кто строили. Знаешь, мы, счастливчики, никогда ведь между собой не разговариваем. Боимся удачу спугнуть. Мы не знаем, почему нас выбрали, почему именно нам подарили… это все… Почти нормальную жизнь. Хорошо так… А тут… гнилое все, Аньк. Аньк… а давай я тебя заберу. Когда все закончится. Давай? Пойдешь со мной? Там просто до фига твоих ромашек. Тебе понравится…
— Любит, — сказала Анька.
Ромка посмотрел на желтую сердцевину цветка в ее руке. Общипанную, голую, убогую, похожую на маленькое погасшее солнце.
— Любит, — согласился Ромка и, поднявшись, пошел к Аньке. Губы у нее были сухие, искусанные, покрытые острой твердой коркой, и их было почти больно целовать.
Каждый раз ему все меньше и меньше хотелось возвращаться. Потому что все меньше и меньше оставалось того, к чему хотелось бы возвращаться. И он все чаще забывал нарвать для Аньки ромашек. Носил другое — красивые шмотки, сладости, косметику, которой она не пользовалась. А ромашки почему-то забывал. Постоянно.
В августе тетя Лена не встретила Ромку в воротах. И никто не встретил. Никто и ничто. Даже дома не стало — еще с другой стороны квартала Ромка увидел на месте родной пятиэтажки обугленный остов с бесформенными провалами пустых окон. Вокруг не было ни души, запах гари уже улегся, и Ромка понял, что дом сгорел давно — наверное, несколько дней назад.
Он дошел до перекрестка, остановился, снял с плеч рюкзак, встал на колени и заплакал. Ромка часто плакал по ночам, в подушку, когда никто не мог его видеть — а сейчас ему было все равно.
Когда в груди перестало клокотать, он неловко поднялся, бросив рюкзак посреди пустой дороги, и побрел во двор. Все было черным — земля, ворота, качели и обломок бетонной плиты возле стены. Ромка остановился у плиты, замер на миг, потом в ярости врезал по ней ногой. Ступня взорвалась болью, и Ромка закусил губу. А потом прохрипел:
— Ненавижу. Счастливчик… Ненавижу! За что мне все это?! За что?!
— Не кричи, Ромашка. Не надо на них кричать. Он развернулся так круто, что едва не упал.
Анька сидела в самом дальнем углу двора, за выступом стены, будто прячась от чужих взглядов. На ней было голубое ситцевое платьице, покрытое пятнами копоти, давно не чесанные волосы падали на грязное лицо. А по горелой земле были рассыпаны увядшие трупики общипанных ромашек. И много-много белых лепестков.
— Не кричи, — повторила она. — Не надо. Они не виноваты. Не знают они.
— А… — Ромка понял, что не может выдавить ничего связного, и умолк, потрясенно глядя на нее.
— Мы для них цветы, — сказала Анька. — Цветы. Растения. Неразумные. Но красивые. Нас жалко. И нам нужны удобрения. Есть сорняки, их надо выкорчевать сразу. Есть красивые, для них надо сделать сады. А еще есть ромашки.
Ромка неотрывно смотрел на нее. А она смотрела в землю, на мертвые цветы. Подол ее платья был вымазан зеленым травяным соком.
— Есть ромашки, — повторила она. — Они особенные. Они приносят удачу. На ромашке можно что-то загадать, на счастье. И отрывать по лепестку. Когда ты отрываешь лепестки — ты же не думаешь, что ромашке больно. Ты думаешь только: любит — не любит. Ромашка тебе нужна только для этого.
Она подняла голову и взглянула на Ромку. Глаза у нее были темно-серые и абсолютно пустые.
— Мы сорняки, — сказала она. — А ты ромашка.
— Аня, что ты… — дар речи вернулся к Ромке и силы тоже, но он все так же стоял в десяти шагах от нее. — Ань, ты ведь… говоришь…
— Говорю, Рома. Я всегда могла. Просто я ее все время слушала. Другую. С самого начала. У них время течет гораздо медленнее. Та Другая — маленькая девочка и гадает на ромашке. Она гадает, а я слушаю. Это было так… ну, у меня сил не оставалось. Ни на что больше. Даже тебя предупредить. Хотя о чем тут предупреждать?
— А… теперь?
— А теперь она замолчала. Я ей сказала, что не могу больше. Что она должна перестать. Что ромашке очень больно, когда ей обрывают лепестки. Она так испугалась… И перестала со мной разговаривать. Она ничего не понимает, Ром. Она… такая маленькая еще.
Анька вдруг уставилась на свои руки, будто впервые их увидела. Прерывисто вздохнула и умоляюще протянула к Ромке грязные ладони.
— Ром, я столько этих ромашек оборвала, — жалобно сказала она. — Ты мне их носил и носил, а я… столько их оборвала! Что же я наделала, Рома? Что я наделала?
Он медленно подошел к ней. Опустился на колени. Сухие губы Аньки дрожали, и немытые космы волос, и ресницы — дрожало все. Ромке захотелось обнять ее, прижать к себе, крепко, яростно.
"Ты же мой последний лепесток, — подумал он, — ты осталась последняя, и если эта глупенькая, испуганная Другая тебя оторвет, я останусь таким маленьким и убогим… Но пока что ты есть. Пока что ты есть. Ты, последний лепесток… И та девочка, племя которой выкорчевывает человечество — она уже знает ответ на свой вопрос. И мы знаем тоже, да?"
— Не страшно, Ань, — сказал Ромка. — Это ничего. Ничего… Смотри.
Он поднял вялый общипанный стебелек, с третьей попытки подцепил ногтем лепесток с обугленной земли. Приставил почерневшее основание лепестка к желтой сердцевине ромашки, аккуратно вставил между свалявшимися тычинками и чашечкой.
Убрал пальцы.
Анька подалась вперед всем телом, уперла руки в колени. Ее дыхание было шумным, и частым, и надрывным, будто она хотела что-то сказать и не могла.
И они сидели вот так вдвоем посреди сожженного мира, смотрели на одинокий лепесток и верили, вправду верили, что он не упадет.
СЕРГЕЙ ЛУКЬЯНЕНКО
ВСЯ ЭТА ЛОЖЬ
радиопьеса
Стук пальцев по клавиатуре. Бормотание:
— И разве удивительно, что "Преступление и наказание" так усердно вдалбливается в головы русских школьников, с советских времен и до наших дней. Боятся, ох, боятся эти господа праведного топора в руках русской молодежи!
Последний удар по клавишам особенно силен. Слышится смешок. Потом звук откупориваемой бутылки пива. Глоток. Удовлетворенный выдох. И тот же голос напевает на диковатый мотив:
— Праве-е-едного топора-а-а… И сурового пера!
Раздается другой голос, гораздо моложе:
— Что ж вы немецкое пиво пьете, господин Орлов?
— Черт возьми, да как вы сюда…
— Через дверь. Итак, вы, великий русский патриот, немецкое пиво глушите?
— Нашего пива давно уже не осталось. Все русские заводы скуплены иностранцами. Полагаю, у вас в руке "Барак"?
— Что вы, обычный "Макаров". Дописали?