Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 118

— Аа! Вон как!.. Сам признается: спичкой сноп поджег! — воскликнул двойник Фридриха Великого.

— Чтоб тебя! — воскликнул владелец сожженных снопов. — Спросите, зачем он хлеб спалил! Может, погреться вздумал?

Но Виктор Гюго неистовствовал:

— Руку ему отрубить! Вот так, так, кусками!

Владелец со слезами на глазах глядел на догорающие копны.

Подошла новая группа крестьян.

— Кто такой?

— Инженер, говорят; я ему в Софии молоко продавал.

— Чего ему здесь надо? Сидел бы с бабой своей… миловался бы с нею…

— Давайте бороду ему подпалим, — предложил Фридрих Великий.

— В село отвесть его надо!

— Связать бы прежде!

Доктор сделал вид, будто отсчитывает деньги, давая понять, что готов возместить убытки. Он хотел сказать, что согласен уплатить вдвое, втрое дороже против того, что потребует владелец, но, решив притворяться не знающим болгарского языка, был вынужден ограничиваться невразумительной для них жестикуляцией.

— Бен франк консул! — наконец, решительно крикнул он в третий раз.

— Он вроде консул, — сказал один, понявший это слово.

— Да хоть ты сборщик налогов, хоть сам князь будь, все едино: наши пот и кровь палить не смей!

— Ох, мои снопы, пропали, в пепел превратились, — причитал хозяин поля.

Виктор Гюго стал было вязать доктора, но тот, размахнувшись, изо всех сил ударил его по локтю. Виктор Гюго, остервенившись, толкнул его и схватил за грудки.

На консула посыпался град ударов и тумаков.

— Держи его!

Доктору мигом загнули руки за спину. Один крестьянин связал их своим поясом.

— В село ведите! — скомандовал Фридрих Великий.

— Постойте, вон стражник идет!

При виде запыхавшегося сельского стражника крестьяне выпустили пленника. Заметив в поле дым и толпу, стражник спешил выяснить, в чем дело,

— Выручай, голубчик! — чуть не плача крикнул ему доктор. — Сам не знаю, где я: в окрестностях болгарской столицы или в дикой Дагомее?

По приказанию стражника крестьяне развязали доктору руки, и тот, обессиленный, повалился на землю.

— Чего вы к господину доктору привязались? — строго спросил стражник.

— Он мой хлеб спалил! — воскликнул владелец поля.

— Я нечаянно, братец! — И доктор, уже на чистом болгарском языке, объяснил стражнику, как произошло несчастье. — Втолкуй ему, — продолжал он, указывая на пострадавшего, — что я согласен заплатить за сгоревшие копны. Пусть назначит цену. Я уплачу втрое. Сколько ему левов?

— На кой мне твои левы! — крикнул безутешный Стоян. — Ты мне мой хлеб подай. Я добро свое видеть желаю, ради которого спину гнул, потом и кровью обливался. Нешто господь бог для того мне урожаю послал, от суши и града нас уберег, для того я сеял и жал, чтоб теперь, когда только б радоваться благодати господней, твоя милость весь мой урожай огнем спалила?

И Стоян, сквозь слезы, поглядел на догорающие снопы.

В конце концов стражник заставил его взять предложенное доктором щедрое вознаграждение. Сунув деньги за пазуху, крестьянин долго еще ворчал, охал и ахал.

— Это идиот какой-то. Получил вдвое против того, что имел, и скулит! — заметил доктор, удаляясь со стражником.

— Уж вы простите их, господин! — с улыбкой ответил стражник. — Простой народ, неученый. Хотят полюбоваться на труды свои, снопы на гумно отвезти, обмолотить их, да заодно ребятишек на молотилке покатать; потом отвезти хлеб в город на базар и продать его там, как полагается; потом выпить в корчме, похвалиться друг перед другом, у кого как земля уродила, да сколько кто за хлеб выручил… Вот в чем самый вкус денег для них. А тут что получилось? Приходит крестьянин на поле свое, видит — пепел один, — добродушно объяснил умный стражник, сам бывший земледельцем и хорошо знавший психологию болгарского крестьянина.

София, 1903

Перевод Б. Диденко

У ИВАНА ГЫРБЫ

Вот что рассказывал мне престарелый, не по годам разговорчивый и смешливый учитель-пенсионер Г., скончавшийся в позапрошлом году в своем родном Сопоте.

Все его звали «Иван Гырба». Прозвище это досталось ему по праву: он был горбатый, можно сказать, от рождения. Хотя это не совсем точно: он был не горбат, а сгорблен, словно переломлен в пояснице. От ступней до пояса тело его, прикрытое штанами с порядочной мотней, держалось прямо, а в поясе вдруг сгибалось и принимало горизонтальное положение, нависая над землей. Фигура его имела сходство с буквой Г, которой начиналось его прозвище; при ходьбе он опирался руками на два костыля, с помощью которых поддерживал верхнюю, висячую половину тела, утратившего равновесие. У этого, судя по внешнему виду, несчастного человека, столь жестоко обиженного природой, как ни странно, были жена и дети, а к тому же, — что еще более удивительно! — жена его была молода и пригожа.

Всех огольцов у Ивана Гырбы было около тридцати пяти. Что вы так таращите глаза? Я хочу сказать: всех учеников. Однако шесть десятков лет тому назад это слово еще не было в ходу у нас в Сопоте.

Стало быть, Иван Гырба там учительствовал.

Среди этих огольцов был и я.

Учебное заведение Ивана Гырбы тогда не называлось ни училищем (слово это также было неведомо), ни школой, как именовались подобные заведения в иных местах.

Вместо этого говорилось: «У Гырбы». «Иду к Гырбе». «Учился у Гырбы». «Прошел у Гырбы псалтырь».

А церковнославянские буквы назывались «гырбовскими»!

Пройти у Гырбы псалтырь было все едино, что кончить седьмой класс классической гимназии; пройти месяцеслов (святцы) — все равно что кончить университет. Месяцеслов был завершением, омегой, венцом науки; им исчерпывался кладезь человеческой премудрости.

Школа размещалась в доме Ивана Гырбы, в той самой комнате, где он занимался своим портняжным ремеслом. Помещение было темноватое, с двумя оконцами, выходившими во двор; свет проникал в них сквозь бумагу, заменявшую стекла, и сквозь дырки в бумаге, безмилостно изрешеченной нашими пальцами; потолок был низкий, посредине провисший, задымленный, засиженный мухами двух столетий, испещренный чертами и цифрами, поскольку он еще служил для хозяина и книгой для записей. Вдоль стен стояли недвижные шкафы, набитые домоткаными одеялами, овечьими и козьими подстилками, — по ночам комната служила семейной спальней, — а на шкафах громоздились груды высушенных козьих шкур, сломанное мотовило, безмен, глиняные миски, свитки печатных икон, куски домотканой шерстяной материи и прочая утварь; все эти трофеи были покрыты слоем вековой пыли, а с краешку сидела, мурлыкая, большая кошка.

Как сейчас помню: мы все до одного располагались прямо на дощатом полу (дело было зимой) и в густой атмосфере нашего дыхания, запахов лука, чабера, квашеной капусты и других благовоний, составных и безымянных, заучивали свои уроки под недремлющим оком нашего профессора, который, сидя по-турецки в углу возле окна и склонив голову в черной бараньей шапке, тачал из грубого домотканого сукна нехитрую домашнюю обувку, латал потуры{225}, подшивал к антерии{226} подкладку, пристегнутую обойными иглами. Ученики же в это время читали вслух.

Начальные, средние, гимназические классы, высший курс — все здесь перемешано на почве полного демократического равенства: один читает часослов, а сидящий с ним рядом долбит псалтырь или приступает к часослову, третий уже углубился в святцы, в то время как двое новичков впереди него истово вопят: «Аз, буки», — водя пальцами по панакидам{227}.

Непрерывный шум, неописуемое жужжание, в котором сливаются воедино все звуки, все ноты — от самой низкой до самой высокой, — нестройные залпы шмыганий носом, покашливаний, и многие другие шумы: гармония гудящего концерта.

Гырба сидит в углу, шьет; он весь поглощен своим важным занятием. Но эта поглощенность коварна. Стоит кому-нибудь перестать гудеть, как его привычное ухо тотчас улавливает это. Не поворачивая головы, он поводит глазом на ленивца, достает незаменимое педагогическое пособие — прут, длина которого рассчитана на то, чтобы можно было достать до самых отдаленных мест, и, замахнувшись, бьет провинившегося по чему попало: по спине, плечам, по голове, не проронив при этом ни слова.