Страница 104 из 118
Прошло не помню сколько времени — два или три года, я больше не встречал Стоичко и решил, что парню опостылела бродяжья жизнь, он уехал в село и взялся за отцовское ремесло. Эта мысль тешила меня. Мне хотелось отправиться на охоту в те места, навестить старика, своими глазами увериться, что его блудный сын вернулся к исполнению своего долга, к честному, благородному труду крестьянина. И от души порадоваться за него, как за сына. Но однажды, возвращаясь от больного, я увидел на площади возле церкви Святого Краля шумный митинг против правительства. Толпа ревела: «Долой!» «Давай» «Ура!» Потом заколебалась и с неистовыми криками хлынула, точно река, в одну из улиц. Пьяная лавина толкнула меня, я чуть не упал. А обернувшись, увидел Стоичко. Озверелого, неузнаваемого. Он горланил громче всех. А сам был весь в лохмотьях!.. Узнал он меня или нет — не могу сказать, но я сделал вид, что знать его не знаю… Скотина! Значит, он никуда не уехал! И ударился в политику! Мне стало горько, я весь кипел негодованием. Ах, эта наша столица — злой Минотавр: кто попадет в ее чрево, тот навеки пропал. Всю дорогу до самого дома у меня в ушах звучал рев Стоичко.
Спустя некоторое время как-то случилось мне побывать в селе Горни-Богров. Я первым делом направился к дому деда Мине и узнал, что его уже нет и живых. Несладко жилось старику после ухода сына, год тому назад он умер. Старая Миневица, больная, немощная, увидев меня, заплакала, запричитала по сыну, как по покойнику. Я не знал, что ей сказать: Стоичко и впрямь был мертв для своих родителей и для самого себя… Наутро я, не подстрелив ни одной утки, отправился в Софию. При выходе из села по старой памяти посмотрел налево и увидел поле деда Мине. Заброшенное, сплошь заросшее бурьяном и колючим кустарником, оно превратилось в пустырь. Поле напомнило мне мертвеца, и я чуть не заплакал… И опять в памяти воскресло светлое видение. Ловкий, проворный Стоичко машет мне рукой. Веселый, независимый, он бороздит землю ралом — честным, благородным болгарским ралом. Где он теперь? Никогда больше не добывать ему хлеб насущный с этого поля. Пока жив, он будет добывать его криками «ура» и «долой».
София, 1900.
Перевод В. Поляновой
ОТВЕРГНУТЫЙ МАРШ
Не успели мы войти в фойе театра, как нам навстречу бросился г-н Кривцов и торопливо сказал:
— Господа, большая неприятность!
— Какая? — спросили мы в один голос.
— Вероятно, это какое-то недоразумение! — воскликнул он. Его лицо, озаренное светом бра, выражало озадаченность и тревогу.
— Что, может, переносят концерт?
— Нет. Подойдите и сами увидите! — сказал Кривцов, указав рукой в сторону висевшей на стене афиши.
Мы подошли и принялись читать. Это была программа музыкального вечера. Она включала марши и гимны славянских народов в исполнении капеллы Славянского{209}. Первым значился русский гимн «Боже, царя храни», а дальше шли все остальные. Наш гимн — «Шумит Марица»{210} находился где-то посередине.
Через эти два слова кто-то провел жирную черту синим карандашом, вымарав их.
Мы так и остолбенели.
Сцена эта происходила вечером 18 июля 1888 года в фойе Киевского театра русской драмы. В тот день завершались семидневные празднества в Киеве в ознаменование девятисотой годовщины (15 июля) со дня крещения русского народа. На юбилей съехалось огромное множество народа; прибыли представители со всех концов России — от официальных властей, высшего духовенства, интеллигенции; депутации из всех славянских стран, представленные видными гражданами, публицистами, политическими деятелями, писателями, поэтами. Народы и правительства славянских земель выразили желание принять живое участие в этом братском празднике, чтобы подтвердить верность кровным духовным узам с великой Россией, воздать ей дань уважения, придать большую торжественность ознаменованию одного из величайших событий в жизни русского народа. На праздник прибыли и депутации из неславянских стран с православным населением — Румынии, Греции, Абиссинии. Из Англии — от англиканской церкви. Из Японии — от православных японцев. Только из Болгарии, из православной Болгарии, освобожденной русской кровью, не ожидалось никого.
Верное своей антирусской политике, тогдашнее болгарское правительство не только ничего не сделало, чтобы Болгария была представлена на празднике, но и постаралось не допустить этого. Неучастие Болгарии в этом братском, всероссийском, можно сказать, всеславянском торжестве было ужасной нелепостью, дурным примером для остальных славян, позором для нас.
Ухудшение отношений с Россией не должно было помешать Болгарии выполнить свой долг вежливости, свой человеческий долг: политика момента не могла служить оправданием пренебрежения, которое в данном случае оборачивалось новым неслыханным оскорблением, примыкавшим к веренице предыдущих…
Когда в самый канун юбилея болгарским эмигрантам в Константинополе и Одессе стало известно, что от Болгарии никого не будет, что она предпочитает отмалчиваться и что даже экзархия не пошлет своих представителей, они решили исполнить свой долг. В Киев немедленно выехала депутация во главе со старым Цанковым{211}, в которую вошли видные представители эмиграции из этих городов. Эта депутация, в которой имел честь состоять и я[50], не получившая полномочий ни от правительства, ни от народа Болгарии, прибыла на юбилей как болгарская депутация. Скандала удалось избежать.
Юбилей был отпразднован с необычайной пышностью и великолепием, с небывалой торжественностью. Киев, украшенный флагами, а вечерами иллюминованный, приобрел праздничный вид: улицы города кишели людьми, добросердечный русский народ с почетом и радостным умилением приветствовал посланцев славянских стран, на груди у которых сверкали золотые жетоны. Памятная юбилейная неделя была заполнена молебнами, водокроплениями, шествиями к Днепру, на место, где некогда святой князь Владимир крестил свой народ; военными парадами, обедами, речами, увеселительными прогулками по реке на пароходах с музыкой, громом пушек и звоном колоколов, посещениями монастырей и скитов, приютившихся в лесах окрест Киева, официальными приемами.
Нас везде встречали с любовью. Русские, славящиеся своим гостеприимством, превзошли самих себя в старании уважить дорогих славянских братьев, обласкать их, проявить внимание и почитание, чтобы в их сердцах навсегда запечатлелись неизгладимые воспоминания о кратковременном пребывании в стенах «матери городов русских» и о событии, которое их сюда привело.
Я никогда не забуду этих дней.
Были, однако, у нас, членов болгарской депутации, и минуты огорчений. В отношении к Болгарии чувствовался некий холодок, особенно заметный во влиятельных русских кругах. При всей исключительности и чрезвычайности момента было ясно, что в душе русских живут обида и огорчение, вызванные поведением Болгарии, неблагодарностью освобожденного народа по отношению к своим освободителям (в данном случае, в представлении русских понятия болгарский «народ» и болгарское «правительство» сливались воедино, отождествлялись). Поводом для такого отношения послужила цепь прискорбных событий и разочарование в преданности болгарского народа. Мы это особенно ясно чувствовали, сравнивая отношение к нам и к сербской депутации, состоявшей из двух десятков сербов, прибывших главным образом из Белграда. В нее входили митрополит Михаил, генерал Груич и сам Пашич{212}. Русские относились к ним с особой теплотой и благорасположением, что являлось отражением новых веяний в русском обществе. Симпатии к Сербии росли по мере того как Болгария теряла их; это сквозило в печати и в русской политике, чувствовалось в настроении интеллигенции и народа… Холодок проник повсюду, поколебав совесть самых стойких наших друзей. Болгария лишилась благосклонности России — симпатии последней, по всему видно, были перенесены на Сербию.