Страница 31 из 67
И сам Маяковский, из озорства и от испуга, не погнушался, милый, рифмовать во всеуслышание:
Пели немцы Uber alles,
С поля битвы убирались.
Или ещё проще и незамысловатее:
Как хвачу его я, шельму,
Оборву усы Вильгельму!
Не дорого, но, не правда ли, мило?..
Один шаг до Кузьмы Крючкова, дюжину врагов на пику наколовшего.
Дальше - больше.
Игорь Северянин, душка, кумир, любимец публики, делавший полные сборы в Политехническом Музее, и что бы там академики ни скулили, поэт несомненный, и при немалой жеманности и безвкусии, конечно, талантливый,- и тот, прямо из будуара, "где под пудрой молитвенник, а под ним Поль-де-Кок", вышел на эстраду, стал во фрунт, и так через носоглотку, при всем честном народе, и завернул:
Когда отечество в войне,
И нет воды - лей кровь, как воду!
Благословение народу,
Благословение войне!
На сей раз это была дань времени, моменту, медный пятачок в кружку на лазарет, в день Белой Ромашки.
Но так как аппетит приходит во время еды, то как только на фронте стало совсем плохо, неунывающий Игорь быстро решил, что пришло время героических средств.
Поклонился безумствовавшим психопаткам, и так и бабахнул:
Наступит день и час таинственный
Растопит солнце снег долин...
Тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
После подобного манифеста о чём было беспокоиться?
В Эрмитаже Оливье, на Трубной площади, в белом колонном зале - банкеты за банкетами.
В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапэ, под собственным наблюдением эрмитажного метр-д-отеля знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведёрках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный чёрным сургучом.
Смокинги, шелка, страусы, бриллианты, не хуже чем год назад, на фестивале принцессы де-Брой.
Из Эрмитажа к Яру, в Стрельну, в Самарканд.
Лихачи, тройки, голубчики.
- Вас-сиясь, с Иваном! С Петром, с Платоном, Вась-сиясь. Пожалте прокачу!
И несутся по снежным улицам тысячные рысаки.
- Па-берегись!.. Ми-лай!..
Как будто страх обуял весь этот сумасшедший разнузданный мир, страх - не поспеть, насладиться вдоволь.
Недаром, во хмелю, в предрассветном, пьяном изнеможении, размякшие от винных паров эстеты в смокингах, нажившие на поставках, мрачно повторяли, уставившись затуманенным взором на соседнее декольтэ:
Земное счастье запоздало
На тройке бешеной своей...
Очевидно, не только в Башне из слоновой кости, у златокудрого Вячеслава Иванова, но и в иных удешевлённых изданиях для расчувствовавшихся купцов и мышиных жеребчиков, распространялась, проникая в кровь, заразительная, упадочная, горькая услада Блоковских стихов, как будто в мерном чередовании их, в обречённости, в певучести, в облагороженном цыганском ритме - можно было бессознательно уловить, отыскать, найти, не то объяснение, не то какое-то смутное оправдание ночному разгулу, линии наименьшего сопротивления, и всему этому бессмысленному, беспощадному расточительству жизни, захлестнувшему душу водовороту:
Я послал тебе чёрную розу в бокале
Золотого, как небо, Аи!..
- Выдумка, бред, творимая легенда.
Ни чёрной розы, ни золотого неба, - зимнее небо в кровавом пороховом дыму.
В Мазурских болотах захлебнулась, потонула, погибла страшной смертью целая дивизия.
Генерал Самсонов пустил себе пулю в лоб.
В Карпатах, в Галиции - отступление по всему фронту.
Крупенские, Марковы, Шульгины воюют с ветряными мельницами.
Всюду мерещатся лазутчики, предатели, шпионы.
Это они приводят в движение мельницы в Царстве Польском, сигнализируя врагу.
- Вешать, вешать, вешать!
Неистовствуют князь Мещерский, Меньшиков, Карл-Амалия Скирмунт - в "Гражданине", в "Новом времени", в "Московских ведомостях".
А тут, как гром из ясного неба - измена Мясоедова, военно-полевой суд, правительственное сообщение, написанное иероглифами, смущение в умах, смятение в сердцах, и первый змеиный шепот: чем хуже, тем лучше...
***
Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового Года надо отпраздновать, как следует.
В Петрограде, в высшем обществе репетируют "Горе от Ума", Карабчевский будет играть Чацкого, спектакль разумеется в пользу раненых, дворцовый комендант Дедюлин сообщил по секрету, что Их Величества почтут спектакль своим присутствием.
В московской "Летучей мыши", в Гнездниковском переулке, в новом подвальном помещении, в доме Нирензее, готовится военная программа.
Н. Ф. Балиев хрипит, волнуется, терроризирует всех и вся, накидывается на Архангельского, композитора и дирижёра, на огромного, явно раздражающего своим спокойствием Кареева, ответственного Санхо-Панчо и главного администратора.
Достаётся актёрам, музыкантам, декораторам, костюмерам.
Репетируют по два-три раза в день, до предельной усталости, до полного изнеможения.
Задолго до 31-го декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы.
Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шёлком, каждый вершок высчитан, учтён, принят во внимание.
Съезд поздний, представление начинается в 10 часов.
В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать.
В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке столпотворение вавилонское.
Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные Гэрлэном и Убиганом горностаевые, собольи, каракулевые меха.
А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отражённые в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и чётко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны.
В театре триста мест, и присутствует вся Москва.
Балиева встречают длительными, дружными аплодисментами, шумными восклицаниями, приветствиями, улыбками, - публика считает, что он глубоко свой парень, а он считает, что она глубоко своя публика.
В какой-то мере это, вероятно, так и есть.
Никита Федорович, еще только несколько лет назад небольшой актёр Московского Художественного Театра, устроитель знаменитых капустников, сделал неслыханную карьеру.
Объяснял он этот успех по-своему:
- Дело не только в том, что я нашёл совершенно новый жанр, у нас неизвестный, а в Монмартрских кабарэ процветающий чуть ли не со времени французской революции.
И не только нашёл и приспособил, и передвинул его на язык родных осин.
А дело в том, что я никогда и ничем не доволен, ни сотрудниками моими, ни переводчиками, ни авторами, ни художниками, ни композиторами, ни машинистами, ни кассирами, а больше всего самим собой.
В признании этом была доля правды.
При всей своей прочно установившейся репутации одного из самых весёлых и остроумных людей, Балиев был молчалив, задумчив, раздражителен, угрюм, темпераментом обладал холерическим и, по уверению всё того же Н. Н. Баженова, всю жизнь блуждал меж трёх сосен.
Одна сосна была Ипохондрия, другая Неврастения, а третья Истерия.
- Но, - хитро улыбаясь, добавлял московский психиатр, - блуждать то он блуждал, а как видите, всё-таки не заблудился.
Справедливость, однако, требует сказать, что одной ипохондрией успеха и славы не добьёшься.
Надо было обладать несомненным и недюжинным чутьём, вкусом и талантом, чтобы достичь той славы, которая увенчала карьеру Балиева.
Талант у него был по преимуществу режиссёрский, и постановщик он был на редкость незаурядный.
Что касается вечного недовольства и неудовлетворённости, то и эти черты характера сослужили свою службу.