Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 62



Мое дежурство кончится в двенадцать ночи. Передам ли я его живым — этот номер шестьдесят седьмой?

Его перенесли в уголок около двери — иначе отделить невозможно при нашей тесноте.

Он был очень молодой, какой-то весь яркий и горящий.

— Чего они на меня все морщатся? — сердито спросил он. — Думают — я помру? Ничего я не помру. Так и скажи им, что не помру. Выдумали тоже. Некогда мне.

— Что тебе некогда?

— Помирать некогда. Я домой поеду. Пускай смерть за мной всугонь бежит. Я от ей утекну. Я ни за что не помру. Некогда мне. Хочу домой. Дома красиво. Я и сам баской.

Он повернулся, чтобы я видела его лицо. Действительно, красив был. Смуглый, быстроглазый, с сросшимися союзными бровями — будто черная птица раскинула крылья.

Показал он лицо свое так просто, словно не его оно, а какая-нибудь посторонняя красивая вещь, что досталась ему случайно, он и радуется.

— Вот, смотри. Ну что тут скажешь?

— Лежи тихо, не вертись. А то больно будет.

— Домой хочу. Все красиво будет. Ничего дрянного не хочу. Прочь его. Раскидаю направо, налево.

Он вдруг раздвинул брови, полуоткрыл рот — словно улыбнулся.

— А видала ты, сестрица, как лебеди пьют? Дикие лебеди. У нас в Сибири много. Не видала? Нужно с подветру тихо подойти, камыш не рушить — ти-ихо. Он ведь не человек, он гордый, близко не подпустит. Тихонько смотри. А он грудью на воду ляжет, а той воды, что все видят да все знают, пить не станет. Он ударит клювом вправо, влево, размечет брызгами, разобьет гладь — гей! — да в самую в сердцевину, в нетронутую, в невиданную, в незнанную, голову окунет. А ты смотри, не дыхни. Он — не человек, он гордый, он не подпустит. Ты не видала? Я видал. А ты говоришь — помирать!

— Что ты, голубчик! Я не говорила. Бог даст, поправишься.

— Пущай смерть всугонь бежит — утекну. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Мне некогда, мне еще надо на полянку ходить, ведмедя смотреть. Луна светит, томно ему. Лежит на спине, брюхо мохнато, лапы задрал, гнилую корягу цапает. Бренькает гнилье, щепится — брррынь. А ведмедь цапнет да слушает и урлит — уррр… Поет — ндра-вится. А зимой в мерлоге тихо у его. Тепло. Лапу сосет и сны снит. Снит, быдто лапу-то в мед запустил. Сосет. Сладко. А пчелы кругом так и звенят, так и гудят, заливаются. Шевельнулся, проснулся — ан и не пчелы, а собаки, псы человечьи, над мерлогой брешут, лают, заливаются. Страх в живот подступил. Вскочил — и нет ничего. И все сам наснил. Обидится, уляжется, опять лапу засосет; ведмежий покой до весны сладок. А весной вылезет — худой, шерсть мотается, шкура-бура болтается — смехота. А ты говоришь — помирать.

— Помолчи-ка ты лучше, усни.

— Не хочу спать. Некогда мне. Я домой хочу. Лесных-то людей, небось, не видала? А я увижу. Наши-то видали. В тайгу надо подальше да поглыбже, низком, ползком по подкорью, топориком врубаться, векшей продираться, гадючкой прошныривать. А там полянка, а на полянке они и бывают. Сидят, лапти плетут. Как выскочишь на них, сразу гони, пугай, не давай им друг к дружке прицепиться, потому лесной человек кажный об одной ноге. У одного правая, у другого левая. Обнимутся вместе и побегут. И загубить могут христианскую душу. А как не дать им друг до дружки добежать да спариться, тут они на одной ножке прыг, скок да и свалятся. Тогда бери голой рукой, поясом вяжи, домой тащи, а он те и сказки, и песни, и было не было, все. А ты говоришь — помирать. Мне нельзя помирать, мне некогда. Я — Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Пущай она за мной всугонь бежит. Я утекну. Плечи у меня широкие, ноги крепкие, и сам я баской. Ни за что не помру.

В полночь сменили меня. А утром я снова пришла в лазарет.

Спрашивать не хотелось. Пошла прямо к тому месту, к углу около двери.

Кровать стояла белая, тихая, ровная, застланная чистой, гладкой простыней.

Ровно, гладко… Нету Вани Щеголька.

Кончено.

«…Знаешь ты, как лебеди пьют? Дикие лебеди? Воду нетронутую, невиданную, незнанную?..»

Знаю.

Лодка

«…Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус».

Она так и смогла уснуть. Она — сестра Веретьева.

Руки болели, ноги, спина; в ушах звенело, и все будто стонал тот раненый.

Встала, посмотрела — ничего нет. Просто тулуп свернутый.

Но больше не легла, а тихонько вышла.

На дворе было уже светло. У соседней избы, где помещались операционная и часть лазарета, суетились солдаты — наливали воду в чаны.

Веретьева прошла на полянку к реке.

Здесь был какой-то свой праздник. Молоденькое солнце брызгало на реку быстрые искры. Река, еще вся холодная и тугая, не размявшаяся от только что сошедшего льда, притворялась суровой и задумчивой, не принимала голубого неба и быстрых искр, оставалась серой, мутной и только чуть-чуть ответно булькала у самого берега.

Махались над водой черными тряпками вороны, опускались на землю, прыгали боком, выводя на талом хрупком снегу замысловатый, словно крестиками вышитый узор.

Далеко направо виднелись кротовые бугры — наши окопы. А по той стороне реки чуть-чуть будто вспахано да не взборонено — немцы.

Веретьева остановилась и смотрела на воду, на солнце, на окопы. Она здесь уже бывала. Их сюда водили, показывали. Но дальше, к самому откосу, идти не велели — там легко могут заметить в бинокль и пристрелить.

Стояла и смотрела.

Какие-то мальчишки-солдатенки и двое деревенских пролезли поближе, спрятались за кустами и, вытянув шею, глядели.



— Что там?

Будто бревно черное плывет по реке от нашего берега.

— Что там?

— Лодка.

— Трое сидят?

— Четверо.

— Женщина с мужчиной и маленькие. — Пригляделась. Да. Женщина в белом платке, отличить можно.

— Чего же это они, сумасшедшие, что ли?

— Колонисты. Тут подальше на нашем берегу — немцы-колонисты.

— До своих утекает, — сказал один из парней. — До немцув.

— До своих, пся крев! — прибавил другой и вдруг рассмеялся. — Ага-а!..

Вдали с берега над кротовыми кучками вздулся дымок. Щелкнуло, брызнула вода около лодки. И сразу — еще дымок. И вдруг лодка изменила свои очертания. Ниже стала. Это сидевший на веслах мужчина нагнулся.

— Чего же он?

Видно, как суетятся в лодке, и вдруг остановилась лодка, закачалась, закружилась. Но потом снова наладилось.

— Женщина весла взяла.

Да, да. Можно разглядеть: женщина гребет. И все туда, на ту сторону.

— Неужели и ее пристрелят?

— А и очень просто, — заметил солдатенок. — Наверное, что они какие-нибудь планты везут!

Но над кротовыми кучками тихо было. И лодка подплывала к тому берегу.

— Глянь! Глянь!

И вот над немцами с шершавой паханой полоски вздулся дымок.

— Это чего же?

Лодка точно пустая. Только две маленькие фигурки сидят тихо рядом.

— Чего же они палили-то?

— А шут их знает. Может, думают, шпионы…

— Пся крев!

Лодка повернулась боком, тихо закачалась, опять повернулась и, медленно кружась, поплыла вниз по реке. А дети сидели тихо.

— Господи! Ведь утонут они!

— Може, пониже их кто переймет. Там деревни есть. Тихо сидят.

На повороте реки, где узкой полосой желтеется песчаная коса, лодка приостановилась, словно задумалась, и тихо примкнула боком к берегу.

Дети закопошились. Вылезли. Видно было, как поднимали руки, должно быть, кричали, но слышно не было. Далеко.

Они метались по берегу. То подбегут к лодке, то снова отбегут. Махали руками, приседали к земле.

— Ишь, быдто зайчата, — сказала один солдатенок.

— Видно, в голос плачут, — прошептал другой.

— Одна-то девчонка — ишь, юбочка. А поменьше — мальчик.

— Я спрошу в деревне, нет ли лодки, — решила Веретьева и быстро зашагала по узкой тропке.

На пункте было тихо. Доктора и сестры еще спали, сморенные суточной спешной работой.