Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 62



А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в золоте.

— Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда, для Польши светло будет.

Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и снова Ясь приехал. И много раз просыпалась и много раз засыпала панна Цеся и, засыпая, каждый раз встречала Яся и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.

Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, и приезжает он по этим дорогам веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.

Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.

Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день. Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.

Прислушалась панна Цеся. Тихо.

Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся пустая и тихая земля.

— Ты взяла? — спросила панна Цеся.

Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.

Тихо.

Сказка жизни

[текст отсутствует]

Тихая заводь

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:

— Ну-ка, с богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?



Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.

— Чего ты все егозишь-то? — ворчит старуха. — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

— Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, — печать общения с хитрой лошадью.

— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.

— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.

— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.

— Садитесь чай пить! — Старуха замигала, защурилась.

— Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? — Девка опешила.

— Да вас, бабинька, да вас, дединька.

— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, — говорит, — садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.

— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.

— Ну, и то.

— Что?

— Ну, и сделали.

— А что же сделали?

— А что надо, то и сделали.

— А что же, бабинька, надо-то?

— А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.

Девка от страху ежится и косит глазом.

— И чего ты все егозишь-то? — щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.