Страница 50 из 62
Люня из почтительности передвинулась на самый краешек скамейки. Лиза развалилась и гордо расправила дырявый передник, как старый ветеран свое доблестное знамя, простреленное в боях.
— У нас в классе тридцать девочек. Я всех на память знаю: Александрова, Андреева, Асланова, Бабарусова, Батарникова, Букина…
— Как это вы так можете! — благоговейно шепчет Люня.
Она вся съежилась, подавленная и растерянная, и даже голубой бант сконфуженно обвис.
— Подождите, не перебивайте! Разве можно перебивать, когда называют фамилии. Теперь из-за вас я должна опять сначала начинать. Александрова, Андреева, Асланова, Бабару… Вот видите, как глупо перебивать, теперь я опять должна начать сначала: Александрова, Андреева…
— Вам, может быть, тесно на скамейке? — робко и почтительно шепчет Люня. — Так вы ложитесь как следует, а я могу здесь на травке посидеть.
— Ну, еще платье перемажете.
— Нет, нет, ничего. Да я могу и постоять.
— У нас в классе есть одна полька, Клембицкая. Вы ее знаете?
— Нет, не знаю.
— Какая же вы после этого полька, когда вы своих не знаете! Вы, должно быть, так только, — простая католичка.
Лиза развалилась на всю скамейку, одну ногу перекинула на спинку, а другою болтала по воздуху. Люня робко, сложив руки, как масон на молитве, смотрела и слушала в благоговейном экстазе.
— Бабарусова, Батарникова, Букина, Вериго, Елкина… Не смотрите мне в рот, это меня сбивает.
— А куда мне нужно смотреть?
— Вот сюда куда-нибудь.
— На листья?
— Ну, можно и на листья… Елкина, Значкова… опять вы на меня! Какая вы, право! Ужасно трудно с вами разговаривать! Я устала, я буду спать.
— Хорошо, вы спите, а я посторожу. Если прилетит пчела, я ее прогоню.
Лиза закрывает глаза и лежит тихо.
Люня стоит, сложив руки, и старается не дышать.
Что-то тихо щелкнуло, и задрожал листик.
Это свалился сверху маленький жучок.
Люня вздрогнула, испуганно скосила глаза на Лизу и погрозила жуку пальцем.
Томно и душно от сладкого запаха.
Качается травяной паучок, слушает, как цветут цветы.
Счастливая
А.А.Ц.
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре — четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
— Лена! — говорю я громко и весело. — Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, — а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, — и трубил в золотую трубу:
— Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
— Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
— Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
— Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, — все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
— Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
— Разрешите мне вам сопутствовать. — Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, — она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, — меня самой.
А я живу…
Зеленый праздник
Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава богу, было столько щелей, что и гвоздей не понадобилось, — прямо воткнула.
Потом принялась за свой туалет.
Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как нужно.
Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее заказчицы предпочитали, чтобы уж она лучше фасонила из своей головы.
Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем маленькое — на один глаз, так что она и не знала, что у нее делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.