Страница 31 из 51
Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.
— Скажите, Федько, — спросила институтка, — чем вы моетесь, что у вас такой цвет лица?
Вопрос ничуть его не удивил:
— А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.
— Как так землею? — ахали барышни. — Ведь она же не жидкая?
— А мне все одно! — красовался Федько. — Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.
Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да не сумел, и только проговорил:
— Да, я уж такой завсегда.
Спохватились, что забыли сахар. Послали меня кликнуть Корнелю, чтобы принесла.
Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою сложную прическу, потому что прибежала с наскоро скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее по спине.
— Ах, Иезус Мария! — жеманно ахнула она.
— Корнеля! — воскликнула институтка. — Да вы настоящая русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?
— Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на хвосты хватит.
И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:
— Эх, и бувает же красота на свете!
Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной красоте.
Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо на Федько свои рыбьи глаза, и — рот полуоткрытый, щеки бледные — вся застыла в каком-то напряженном, удивленном вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не поднимая ее, повернулась и медленно вышла.
— Корнеля обиделась! — шептали барышни.
— Какая дура! Чего же тут? Наоборот…
Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо равнодушных глаз, среди простых обычных явлений повседневного обихода, и только потом, когда свершатся намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их роковой удар.
Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами какую-то всегда ту же польскую песню.
«Злоты влосы, злоты влосы…»
Пела тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты влосы» и можно было разобрать.
— Да ведь это песня про Лорелей! — удивленно сказала старшая сестра. — Эта дура, кажется, действительно вообразила себя чем-то вроде русалки!
Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепают по воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось — Корнеля и прачка Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но, когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные и блестящие, как моржовая кожа.
— Го-го-го! — закричали с другого берега. — Го! Ру-сал-алка!
Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.
Прачка взвизгнула и окунулась по уши.
А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянула руки, заколотилась прерывистым истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она перебирала пальцами вытянутых рук…
— Корнеля лошадок манит! — крикнула сестренка. Корнеля дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с головой в воду.
— Го-го-го! Руса-алка! — кричали с того берега. Нянька сердито схватила нас за руки и увела.
Близилась осень.
Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их полк куда-то перевели.
Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.
Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему беседовать не любили.
Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.
Как-то вечером уже после ужина собралась нянька спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую наволочку.
Я увязалась за нею.
Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила Корнеля с мужем. У самого пруда.
Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился. Корнелин пан, что ли?
Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же зашепталась с нянькой.
— Гос-споди, помилуй! — ахала нянька. — Другой бы гнал бы ее хворостиной…
И опять шепот.
— И сиди-ит? — снова подает реплику нянька. Это, верно, про того, тихого, над тарелкой. Шепот крепнет. Различаю слова:
— Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать… Ночью купается…
— Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю — от ей окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему верят!
И снова шу-шу-шу…
— И как ты тут, Марья, спишь, не боишься? Шу-шу-шу.
— А крест-то она еще носит?..
Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого дома.
— О-о… и о-о! — тихим стоном донеслось с пруда. Не то поет кто, не то плачет.
Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:
— Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так тогда не так завоешь!
На другое утро Корнеля пришла в детскую заплаканная. Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.
— Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному бороду завивать.
Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.
— Рыбий хвост! — кинула ей вслед нянька.
— Нянюшка, — спросила сестра. — Корнеля плачет?
— Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа чему верят! Хуже дур, прости господи!
Корнеля в детскую больше не ходила.
Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка — пришла деревенская свадьба.
Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный. Была на нем новая белая свитка, а на шею повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она когда-то по воскресеньям молилась богу.
Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой полотняной хустки, которую в тех краях надевали новобрачным на голову вместо великорусского бабьего повойника.
Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.
Странно было видеть около красавца Федька такую простую рябую бабу.
Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.
Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.
— Чего же ты плачешь, Лена?
— Мне стра-ашно.
Чужие, грубые люди, скачут, топают…
— Смотри, вон там еще свадьба.
— Где?
— А вон там.
— Да ведь это зеркало!
— Нет, это дверь. Там еще свадьба!
И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.
— Смотри, там Корнеля пляшет! — говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.
Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные…
— Лена! Где же Корнеля?
— Там, — машет она рукой, не открывая глаз. — Корнеля плачет…
— Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?
— Я не знаю, что я говорю, — бормочет Лена.