Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10



По-украински Гоголь, конечно, тоже не писал. В тысячестраничной “Истории Украины” канадского историка Ореста Субтэльного Гоголь упоминается однажды и в безразличном контексте.

Гоголь писал по-своему и был гениален только тогда, когда его несло. Поэтому читать его надо, как контракт: медленно, въедливо, по много раз, – и все равно надует.

Гоголь – восторг, которым нельзя не делиться. В моей жизни был счастливый месяц, когда мы с Довлатовым через день встречались в кафе “Борджия”, чтобы похвастаться открытием, неизвестно где скрывавшимся от всех предыдущих прочтений. Больше всего я гордился разговором Хлестакова с Земляникой:

– Мне кажется, как будто вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?

– Очень может быть.

Надо сказать, что Гоголь для нас был лучше водки: он пьянил исподтишка. Мало проглотить фразу, надо дать ей всосаться. Только так, выпивая абзац за абзацем, учишься парадоксальному гоголевскому языку, опровергающему самого автора. Слова тут не помогают, а мешают тексту рассказать свою историю, создавая параллельный или даже альтернативный сюжет.

Такое случилось с “Тарасом Бульбой”, которого первым “проходят” и последним понимают. Настаивая вместе с автором на патриотическом содержании, повесть противоречит себе: героям важна не цель, а средства. Соответственно, пафос книги не в конце, а в начале:

– Да сними хоть кожух! – сказал наконец Тарас. – Видишь, как парит! <…>

– Не можно; у меня такой нрав: что скину, то пропью.

Казак Гоголя, как мушкетеры Дюма или алкаши Венички, – живет, пока пьет и дерется.

Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей.

Этот пир потому вечен, что накрыт в той заглохшей, но неистребимой доисторической глубине, где Ницше находил белокурую бестию, Юнг – архетипы, Сартр – экзистенциальный каприз. Гоголевские казаки не вне морали, они – до морали, и это делает их зверски свободными.

Толстого надо читать периодически, Достоевского – когда прижмет, Гоголя – все время. Что и делает мой брат уже лет двадцать, но только за обедом. Держа на кухонном столе “Мертвые души”, он открывает книгу на любой странице, прибавляя к уже выцветшим пятнам новые кляксы борща. Так и надо, потому что поэма Гоголя бесконечная, как лента Мёбиуса, и смешная.

В “Тарасе” Гоголь восхищается архаикой, в “Мертвых душах” – смеется над ней, но гомерическим – героическим – смехом: если Плюшкин и прореха, то сразу на всем человечестве. Прошлое у Гоголя величественно в грехах и пороках, будущее осталось ненаписанным, настоящее достойно иронии.

Какая бы выгода была их имениям, если бы каждый крестьянин был воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в то же время книгу о громовых отводах.



Но лучше всего у Гоголя тот юмор, что, вопреки этому вполне щедринскому примеру, уводит в сторону от повествования и под прикрытием легкомысленной и дружелюбной насмешки создает вселенную с чужой, как в “Алисе”, физикой. За Гоголем нужен глаз да глаз, потому что он открывается только бдительному читателю. Вот мирная, как у Диккенса, сцена, описывающая отъезд Чичикова из имения Коробочки в сопровождении малолетней проводницы:

Они не могли выбраться из проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому что дороги расползлись во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпают из мешка.

Наглядность сравнения – очевидна, безумие его доходит постепенно и не поддается объяснению вовсе. Гоголь поменял местами дороги с ездоками. Способность к движению перешла от вторых к первым. Одушевив дороги, Гоголь сперва сложил их в один мешок, а потом вышвырнул в поле, позволил им разойтись, запутав следы. Неуклюжие и неторопливые, как раки, они не столько ползут, сколько пятятся, норовя вернуться в исходное состояние. Поэтому бричка Чичикова никак не может покинуть владения Коробочки. Сплетаясь и кружа, проселки, как в черной дыре или народной сказке, сворачивают вокруг путника пространство. Дорога стала границей, она не ведет, а держит. Но ведь именно по ней должна скакать Русь, обгоняя – или распугивая – другие народы.

Так юмористическое отступление оказывается голографическим изображением: одна деталь содержит целое – всю поэму с ее сквозным дорожным мотивом и двусмысленным пафосом. Как известно, в светлое будущее бричка везет изобретательного жулика.

За Гоголем в словесности нет ничего. Это – полюс языка, и он никогда не растает. Тем интереснее взглянуть на противоположный конец шкалы. Тут располагается поразительная проза ленинградского писателя Леонида Добычина, который освоил стилистическую пустоту задолго до французских авангардистов с их “нулевым градусом письма”.

Название главной книги Добычина – “В городе Эн” – решительно отсылает читателя к Гоголю. Но действие разворачивается в совсем иных местах – в городе, который в то время был русским Двинском, а в мое – латышским Даугавпилсом. Важно, что и в том и в другом обличии он оставался собой – скучным, невзрачным, провинциальным, а значит, неотличимым от того самого NN, куда въехала бричка на первой странице “Мертвых душ”. Однако в силу некоей аберрации зрения малолетний герой Добычина принимает гоголевскую сатиру за идиллию, Эн – за земной рай, Чичикова – за идеал, а Манилова – за его лучшего друга. С начала до конца Гоголь мерцает сквозь текст как знак иной реальности, но проза самого Добычина не имеет ничего общего с его идеалом. Наоборот, эта книга – демонстративный анти-Гоголь.

Обычно писатели, описывающие детство, воспроизводят первое открытие мира, находя в своем прошлом клад метафор. Рильке говорил, что даже лишенный внешних впечатлений узник всегда найдет вдоволь поэтического материала, вспоминая ранние годы. Не таков мальчик у Добычина. Он отличается от всех других литературных детей тем, что пишет предельно скупо. Слова его бедны, глаголы безоценочные, прилагательные отсутствуют, чувства – тоже.

Дождь моросил… За замком шла железная дорога и гудки слышны были… Телеги грохотали… На сцене была бричка. Лошади бежали. Селифан хлестал их. Мы молчали.

Только синтаксический тик, заставляющий автора размещать глаголы в конце предложения, позволяет увидеть за голым текстом личность. Ясно, что с ней что-то не так. Герой Добычина ведет читателя сквозь трудные годы – смерть отца, Японская война, революция, первая любовь. Но всего этого мы не видим. Мальчик болен литературным аутизмом. Лишенный дара слова, он заперт в своем бесцветном, безъязыком мире. Больше всего книга похожа на сценарий немого кино, вовсе, казалось бы, не предназначенный для чтения, если бы Добычин не будил читателя, намеренно расставляя ударения в самых неожиданных местах: “Са́ратов” или “кондукто́р”.

Мальчик растет, и вместе с ним растет его беда: мир вокруг него расширяется, и ему все труднее поместиться в нищий словарь. Избавление приходит лишь за страницу до конца. Случайно герой узнает, что он всю жизнь был близоруким. Взяв реванш за упущенные годы, он, надев пенсне, впервые навел окружающий мир на резкость, и все оказалось прекрасным:

Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи.

В сущности это – книга об открытии литературы, такой, как у Гоголя. Но чтобы написать о ее волшебных – преобразующих реальность – свойствах, Добычин создал слепой мир без словесности.

Что разглядел прозревший мальчик, мы никогда не узнаем, потому что Добычин исчез в 1936 году, не дописав начатого. Вероятно, его довели до самоубийства критики, включая таких блестящих, как Берковский. Среди прочего они не простили этому удивительному писателю литературы, отказавшейся от самой себя.