Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 164

Арсений Дятел уходил с Пожара молча.

В Москве было беспокойно, тревожно, непросто. А здесь стояла тишина, и в неизменной обыкновенности жизнь без затей одевала землю в весенний наряд. Телега, на которой ехал из Москвы с борисоглебскими монахами Степан, вкатила в лесок, и в лица пахнуло таким густым, настоявшимся запахом прошлогоднего перепревшего листа, кисловатым, вяжущим губы духом распускающихся почек, что Степан не удержался и спрыгнул на землю. Сапоги разъехались по грязи, но он, взмахнув рукой, извернулся и, перепрыгнув через колдобину, встал на твердую дернистую обочину. Расправил плечи, потянул носом сильные запахи, и губы невольно сложились в улыбку.

Лесок, подступавший вплотную к дороге, был еще по-зимнему просвечен, и каждое деревцо виделось отдельно, но набухшие, а кое-где и лопнувшие почки уже одевали ветви зелено-коричневой дымкой, которая угадывалась явственнее, чем дальше стояло дерево. Лес же в глубине, в гуще, был и вовсе зелен. Но наверное, все же не первая зелень вносит в людские души ощущение предстоящего праздника. Скорее, поражает и радует то движение, которое обретает лес с приходом тепла. Зимние деревья стылы и мертвы, весной же ветви становятся гибкими, летучими и даже в безветрии колышутся, колеблются, зыбятся и волнуются. Весна преображает неподвижную, пугающую, мертвую громаду в живое чудо, потрясающее самые глубинные, самые нежные струны человеческого существа.

Степан легко шагал по обочине и был полон, как это бывает только с молодыми и здоровыми людьми, ощущением праздника жизни. Глаз его в чистом и крепком лесном воздухе радостно подмечал все: как, темная у основания, горит зеленым огнем малых своих вершинок щетинящаяся на пригорках трава; как, дергая хвостиком и кивая головкой, прыгает по обсыхающей лесной дороге трясогузка; как парят под солнцем спины коней.

Дышалось Степану легко, и радость ощутимо щекотала грудь. Он отломил ветку и прикусил мягко подавшуюся под зубом зеленовато-коричневую ее кожицу. Рот наполнила терпкая влага, еще больше усилившая ощущение радости, и Степан, казалось, услышал, как мощно, сильно, с гудением поднимаются по стволам деревьев от корней к самым верхним и тонким веточкам земные соки. От избытка переполнивших его сил Степан пристукнул сапогом в дернину, не то собираясь сплясать, не то проверяя, не брызнет ли из-под каблука живительная влага, так преобразившая лес.

Повеселели и монахи. Старый грузный Порфирий, кутавшийся от сырости в рогожу, откинул хламиду и, вольно усевшись на передке телеги, подставил солнцу лицо.

— Хорошо, — сказал, — благодать.

Перекрестился степенно и одобрительно поглядел на Степана. Глаза у монаха были по-детски голубыми.

— Что, — спросил, — радуешься солнышку, божья коровка? Сей миг каждая букашка господу кланяться должна. Ей-ей… Истинно благодать.

Снял скуфью[26] и широкой ладонью, такой, что в нее бы и младенец, как в люльку, лег, стал гладить и мять лысую, лоснящуюся под солнцем голову. Вот и стар был, и рыхл, но и его тепло расшевелило. Тер лысину, даже постанывая от удовольствия, и вдруг запел тонким дребезжащим голосом. От удивления лошади, с усилием влегавшие в хомуты, насторожили уши, а второй монах, сидевший в задке телеги, извернулся весь, скособочился и с осуждением оборотился к Порфирию серым, изможденным лицом. Но тот на его взгляд и внимания не обратил, а затянул громче и даже с вызовом. Хлопал ладонью в такт песне по грядушке телеги и щурился на солнце. Лицо зарозовело, обмякло, распустились морщины.

Степан засмеялся. Монах подмигнул ему с очевидным приглашением присоединиться к песне. Но Степан эту песню не знал, хотя была она и не церковная, а самая настоящая мужичья, крестьянская, однако такая давняя, что ему по молодости лет не довелось ее слышать. В песне этой говорилось о поле, о поднимающемся хлебе и даже о девице, что ждет молодца в такую вот распрекрасную весеннюю пору. Тощий товарищ Порфирия при этих словах горлом от досады заперхал. И Порфирий, так же неожиданно, как и запел, прервал песню и убежденно сказал:

— Слепой ты, братец, и дурак. Господь наш всякую тварь и человека тако же радостью наделил. Господь! — Палец для убедительности воздел кверху. — А такие, как ты, понять этого не могут, и от вас уныние одно.

— Я вот игумену, — возразил тощий, — скажу про твои богохульные речи.

Порфирий на то рукой только махнул:

— Вот и в другой раз ты дураком выходишь. Эх! — Кивнул Степану: — Садись со мной, божья коровка, давай вдвоем споем. — Подвинулся на передке телеги, рукой показал: — Садись, садись!

Но спеть им не пришлось. Лес раздался, и взору объявились первые домишки Дмитрова. Порфирий скуфью надел и взялся за вожжи.

Через малое время телега выехала на пустынную по-утреннему базарную площадь. Порфирий остановил лошадей, и монахи, а за ними и Степан, сойдя с телеги, перекрестились на высоко вознесенные главы Успенского собора. Над крестами собора, кувыркаясь, орало по-весеннему беспокойное воронье, то всей стаей вскидываясь кверху, в сверкающую синь неба, то падая до самых куполов и вновь взмывая к солнцу в вечной и сладостной игре за счастье быть на земле.

Порфирий проследил взглядом за птицей и повернул лошадей к монастырю. Теперь ехали молча. Колеса телеги мягко вминались в густую грязь. Тощий монах покашливал со смыслом.

В обители, оставив лошадей на конюшне, двинулись к трапезной. Порфирий так рассудил:

— К отцу игумену успеем, а оно бы и горячего похлебать с дороги неплохо.





Ан и в этом им не выпало удачи.

Возвращаясь от утренней молитвы, отец игумен углядел их у самых дверей трапезной, и три божьи души предстали перед его взором. Сидел настоятель монастыря на игуменстве десятый год, и Порфирий, хорошо зная его норов, без слов, морщась, вытащил из-под рясы потертый, телячьей кожи кошель и, протягивая его игумену, сказал:

— Вот все, что за коней выручили. А две лошадки пали. Одна животом замаялась, другая на ноги села. Прирезали и татарам на Москве продали.

Отец игумен пожевал губами, пухлой рукой отвел кошель, сказал:

— Не мне, не мне… Иеродиакону Дмитрию отдашь. — Спросил: — Почто в Москве задержались?

Порфирий поднял на игумена глаза. Молчал долго. Игумен с ноги на ногу переступил, и лицо у него удивленно вытянулось. Наконец Порфирий ответил:

— А в Москве много разного. Сразу не обскажешь.

Братия, стоявшая за спиной настоятеля, любопытствуя, вытянула шеи. Порфирий в другой раз посмотрел на игумена. В глазах старого монаха, хотя и по-детски голубых, вдруг явилась такая дума, такая грусть, что игумен поспешил остановить его:

— Ко мне в келию зайдешь. — И, перекрестив всех троих, сказал: — Ступайте.

Повернулся и пошел покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.

— Кхм, — кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: — Пошли, однако, похлебаем горячего.

Щи им дали добрые и прямо с пылу — рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:

— А что игумену обсказать хочешь?

И ложка у него в руке застыла, до рта не донес, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:

— Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. — Мотнул головой. — Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. — Улыбнулся скорбно.

У тощего монаха глаза расширились: при чем-де он и кусок? На то Порфирий сказал:

26

Скуфья — вид головного убора.