Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 164

«Да только ли эта страшная ложь стояла в ту пору за ним?» — подумал Семен Никитич. Он-то, дядька царев, все, что было за Борисом, ведал. Это для иных тайны на Руси еще оставались, но не для него. И об Угличе он знал правду. Об убиении царевича. На Борисе была та кровь. На Борисе! И еще больше знал: Богдан Бельский и царь Борис повинны в смерти царя Ивана Васильевича. Их это рук дело. Страшное дело, но их преступный сговор и преступное же деяние. Однако кто мог противостоять в ту пору Борису по решительности, уверенности походки, по смелости слов и действий! А ведь такой груз лежал на его плечах! Любой бы согнулся, сломался — не перед людьми, так перед богом. Ан стоял царь Борис нерушимо и без трепета сметал со своего пути могучих Романовых и хитромудрых Шуйских. Иных — многих! — ломал без пощады. Роды, корнями уходившие в саму толщу московской земли, были что хворост в его руках. Хрясь! — через колено, и только щепки летели. Так как же ныне понимать это задыхающееся «говори»? Чуть ли не шепотом вымолвленное, полное страха и растерянности?

И вот много видел страшного и знал тайного царев дядька, может быть, больше, чем кто иной на Руси, но, однако, не понимал — ложь и смерти, стоящие за царем Борисом, не простились ему, как не прощаются они никому. Как не мог, а может, и не хотел уразуметь того, что с царя тройной, а скорее, и многократно больший спрос, нежели с серого человека, так как царь людьми поставлен над всеми и для людей же.

Оторопь взяла за глотку царева дядьку. «Так как же дальше жить? Что делать? — подумал он. — Вор-то, вор Гришка Отрепьев идет, идет…» И тут же мысль прояснилась: «А царь Борис-то один!» И он, к ужасу своему, увидел, что вокруг царя — а об том раньше подумать не пришлось — людей не остается. То тесно было в царевом дворце от многих — и знатных, и сильных, — ан не то теперь. Иноземные гости каблуками уверенно стучали, патриарх Иов из дворца, почитай, не выходил, но где они ныне? «Пусто вон, — дядька глазами повел, — никого…» Настороженный слух уловил протяжный, тоскливый вой ветра над крышей, и мысль тут же отозвалась: «Ветер только гуляет. Ветер». Сжался, как от удара. Но тяжесть груза лжи и крови на царевых плечах так и не уразумел. Пока не уразумел. Знал — за власть платят и изменами, и убийствами тайными и явными; знал — нет греха, который бы не взял на себя человек в жажде власти, но не подумал и в этот страшный миг, что есть же за содеянное и расплата. И не от глупости недодумал такое. Нет… Человек никогда не хочет согласиться с тем, что он сам виновник своих бед и что он, он, и только он сам злой враг свой. И себя, только себя обвинять ему след во всем, что с ним случилось. Он скажет — ты, он, они виновны, но не я. Так и Семен Никитич о расплате и мысли не допустил, так как расплачиваться сам должен был. Не один царь Борис шел по лестнице власти, а и он, Семен Никитич, рядом. Он с царем из одной чашки хлебал. Его туда, в чашку, царь Борис, в затылок упирая, не окунал. Он сам к ней тянулся. Да еще как тянулся. Других локтями отталкивал. А здесь вот на — расплата! Оттого-то и недодумал, что царь Борис уже платил за свое, произнося это задыхающееся «говори». А он, Семен Никитич, слушая царский задавленный голос, платил за свое…

Но да это было только начало страшного. Главное, то, чего испугаться и вправду придется, было впереди.

— Мишку Салтыкова, — как эхо повторил за ним царь Борис, — веревкой за бороду и к вору? — Так, как ежели бы это было главным из всего услышанного. — За бороду…

А о Путивле не спросил, о потере жалованья для войска не сказал. Забегал, забегал по палате, мелко и дробно стуча каблуками, оглядываясь и сутуля плечи. Семен Никитич следил за царем взглядом и не узнавал его. Лицо царя совершенно изменилось. Оно, казалось, сжалось в кулачок, глаза ушли вглубь, рот запал. Но более другого Семена Никитича поразили руки Борисовы. Они висели плетьми и мотались от плеча, как перебитые.

— Государь, — сказал Семен Никитич, — государь…

Борис, словно споткнувшись, остановился посреди палаты и оборотился к дядьке. Медленно поднял руку к лицу. Пальцы его дрожали. Черты лица, однако, опять изменились. Стали четче, жестче, глаза набрали силу. Едва размыкая губы, царь Борис сказал:

— Прельщенных вором карать след! Карать! И карать же всех, кто службы не служит, не заботясь о гибели царства!

Кровью кровь омыть, обидой обиду отмстить — не царское дело, но Борис о том не помыслил. И словами о каре положил начало большой крови, которая, пролившись, захлестнуть должна была и его, царя Бориса, да и весь род Годуновых.

Семен Никитич склонил голову. Он явно услышал в словах царских: «Топор возьми в руки! Топор!» А топор для Москвы был не внове. Эка… Чем удивили белокаменную… Вона на церкви ворона сидит. Клюв желтый выставила. На запах мертвечины глазик приоткрыла, и он живым блеснул. Ну-ну… А оно бы лаской царю-то Борису к народу оборотиться, но нет. Той повадки на Руси не было. Было другое. Коли царям худо приходилось — одно знали: топор, и… Дьяк царев раскорякой на смертный помост поднимался и, хрустя царевой бумагой с печатью на шнуре, распахивая зевластый, жаждущий рот, выдыхал зло:

— Руби!

И подал топор. Хрясь! И голова прочь.

По разбитой дороге не шло — волочилось стрелецкое войско. Тысяч тридцать конных и пеших, тысяч пять саней. Валил снег. Как вышли из Москвы, было безморозно, но вот же и мороз ударил, да такой, что и крепкие мужики согнулись. Ан остановиться, обогреться в деревнях каких или по бедности и безлюдству окрест у костров начальные люди не позволяли. Иди — и весь сказ! Ноги тупо ударяли в разъезженные колеи, срывались на наледи, скользили. Хотя бы и на карачках ползи. Некоторые не выдерживали, садились в льдистое крошево тут же, на дорогу, и ты бей его, волоки — не идет!

И тогда заговорили все разом: «Хватит, станем лагерем, хотя бы и в поле. Сил нет!»





Увидели — по обочине летит кожаный черный возок. Три резвых жеребца катят его так, что только вихрь снежный сзади клубится. Сбочь возка верхоконные и тоже на конях немореных.

Сотник Васька Тестов, широкий, большой, с бабьим, вечно обиженным лицом, шагающий валко рядом с Арсением Дятлом, ткнул того в бок. Прохрипел простуженным горлом:

— Глянь, Арсений!

Дятел оборотился и увидел возок. Возок махом проскочил мимо. Однако Арсений за слюдяным оконцем все же разглядел воротник шубы выше головы и из-за отвернутого его края набыченный глаз, смотрящий прямо и строго. Понял: князь Федор Иванович Мстиславский.

Васька закашлялся, согнулся пополам, но все одно сказал:

— Ишь, летит… Ему-то ноги не ломать.

Зашагали дальше. Васька все хрипел, кашлял. Арсений поскользнулся, чуть не упал. Снег усилился. Однако вскоре вышел привал.

Голова ползшего по заснеженной дороге стрелецкого войска вступила в деревню, и тут закричали:

— Стой, стой!

И это протяжное, болезненное, выдирающееся из обветренных губ «стой, стой!» покатилось от одного к другому, все дальше и дальше, за деревню, в поле, останавливая и людей, и коней. Услышавший команду, казалось, потеряв последние силы, приваливался к саням ли, к заиндевелому ли боку лошади, садился в сугроб на обочине и, обирая сосульки с обмерзшей бороды, хрипел:

— Ну, браты, все… Дошагали… Шабаш…

Но, передохнув чуток, не тот, так другой из стрельцов начинал оглядываться, а кое-кто уже и поднимался с сугробов. Войско начало разваливаться, расползаться по сторонам от дороги.

Арсению Дятлу и его сотне выпало счастье остановиться подле изб, торчащих из сугробов соломенными крышами. Минуты не прошло, как избы были забиты набежавшими стрельцами, и когда Арсений, рванув с отчаянием дверь, вступил в парное тепло, то, показалось, ему здесь и ногу поставить негде. Однако место все же отыскалось. Как это и бывает у русских людей, хотя бы и втиснутых сверх всякой меры в самое малое пространство, но кто-то подвинулся, иной притиснулся к стенке, третий подобрал ноги, четвертый сказал соседу: «Но, но, сдай назад» — и место вроде бы само собой образовалось.