Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 123 из 164

Шуйский перевел глаза на царицу. И здесь преуспел. Даже усмешка в глазах промелькнула, недобрый огонек в глубине их зажегся, но да тут же и погас. Понимал боярин: не время и не место выказывать свое.

А лицо царицы было скорбно, и об том говорили непривычно сжатые губы, морщины у рта, которые раньше не примечались. И особенно руки поразили боярина. Царица, держа на коленях знакомые Шуйскому четки, вслед за словами думного дворянина, все читавшего и читавшего грамоту, толчками, неровно, с какой-то непонятной поспешностью переводила янтарные зерна. Бледные, тонкие пальцы схватывали желтые камушки и перебрасывали, перебрасывали по шелковому шнуру. И опять схватывали и проталкивали вперед. Движению этому, казалось, не было конца. Что взволновало ее, всегда уверенную и властную дочь Малюты Скуратова? Кровь-то у царицы была на густом замешена. Отца царицы Марии трудно было разволновать — он сам кого хочешь растревожить мог. А вот царицыны пальцы летели, летели, перебирая желтый янтарь. У боярина в мыслях поговорочка выскочила: «Где пичужка ни летала, а наших рук не миновала». Боярин сказал про себя: «Так-так, однако…»

Взглянул на детей царских.

Лицо царевича Федора было оживленно, и он с интересом скользил взглядом по палате. Ничто не выдавало в нем тревоги и озабоченности. Это было здоровое, молодое лицо счастливо рожденного в царской семье дитяти. Ему только что минуло шестнадцать лет, и он был выражением беззаботности, легкости, жизнерадостности прекрасных юных годков. Написанная на лице царевича молодая безмятежность тоже вызвала в мыслях боярина удовлетворение: «Так-так…»

На красивом лице царевны Ксении боярин Василий и взгляда не задержал. Ксения, конечно, была царская дочь, но все одно — девка. Чего здесь вглядываться, чего искать? С этой стороны ничто боярину не грозило, да и грозить не могло.

Дворянин все бубнил и бубнил, и Дума слушала его, задержав дыхание, но боярин Василий слов тех не улавливал. Знал, что будет сказано, да и мысли свои занимали. Доволен остался наблюдениями за царской семьей и расслабился, обмяк, а то все пружиной злой в нем было скручено. Боярин отпахнул полу шубы, сел на лавке вольно, развалисто, тешась тайной радостью. И в мечтаниях не заметил, как закончил чтение думный, как заговорили бояре.

И тут ударил его жесткий голос царя.

— Боярина Василия, — сказал Борис, — к народу след выслать. Пусть скажет люду московскому с Лобного места о смерти царевича Дмитрия в Угличе.

Царь Борис упер взгляд в боярина Василия. Шуйский полу шубы потянул на себя, поправился на лавке. И холодок опахнул его. Плечи вздернул боярин. Не ожидал, ох, не ожидал такого поворота и съежился под царевым взглядом. Показалось боярину на миг, что Борис в мысли его проник и сейчас об том Думе скажет.

Но царь заговорил о другом:

— Он, боярин Василий, розыск в Угличе вел и царевича по православному обычаю в могилу опускал. Так пускай же он об том расскажет.

Все взоры обратились к Шуйскому. И разное в глазах было. Не просто такое — перед людом московским на Пожаре с Лобного места говорить. В случае этом, бывало, и за шубу с каменной громады стаскивали под кулаки, под топтунки. А там уж что? Ярость людская страшна. Вот это-то и увидел боярин Василий в обращенных к нему взглядах. И другое узрел: с насмешкой, с тайной, недоброй мыслью смотрели иные, что-де, мол, боярин, знаем — хитер ты, хитер, ан и на тебя нашли укорот. Шуйский взглядом метнулся по палате, отыскивая верхнего в Думе, Федора Ивановича Мстиславского. И увидел: Федор Иванович лицо отворотил. Понял Шуйский — как сказал Борис, так и будет. Приговорят бояре ему, Василию, перед народом предстать. А мысль дальше шла. Соображать быстро боярин умел. Выступлением этим перед людом московским Борис накрепко его к себе привяжет, противопоставив мнимому царевичу. Накрепко! Ибо весть о сем выходе на Пожар до польских рубежей тут же долетит. И боярин Василий растопырился: что сказать, как быть?

Ущучил его царь Борис.

Дума сказала — боярину Василию перед людом московским предстать.

Тогда же решено было — без промедления послать навстречу вору стрельцов. Во главе рати поставлен был любимец царя Бориса, окольничий Петр Басманов.

В эти предзимние дни в Дмитрове объявился стрелецкий пятидесятник Арсений Дятел. Прискакал он из Москвы по плохой дороге, по грязям, и сразу же поспешил в Борисоглебский монастырь. Горя нетерпением, обсказал, что прискакал для закупки коней по цареву повелению. Игумен обрадованно засуетился — уразумел, что деньгу урвать можно, распорядился подать сулею[31] с монастырской славной настойкой и прочее, что к сулее полагается. Заулыбался приветливо, заквохтал, что та курица, собирая цыплят.

Арсений, приморившись с дороги и оголодав изрядно, от угощения не отказался. Сел к столу. Игумен сказал должные к трапезе слова, с одушевлением потер ладонь о ладонь и разлил винцо.

Настойка загорелась пунцовым в хорошем стекле.





— Кони у нас есть, — сказал игумен, — поможем. Кони добрые. Доволен будешь.

Пятидесятник, не отвечая, вытянул стаканчик винца, медленно, как пьют с большой усталости, и принялся за мясо. Жевал тяжело, желваки над скулами пухли. Игумен разглядел: лицо у стрельца хмурое, серое. «Что так?» — подумал и хотел было продолжить разговор, но видно было, что Дятел его не слушает, и он замолчал, с досадой сложил сочные губы.

Гость доел мясо. Игумен поторопился с сулеёй, но, выпив и второй стаканчик, стрелецкий пятидесятник не стал разговорчивее, а, подперев голову кулаком — кулак у него, заметил монастырский, здоровый, тот кулак, что, ежели в лоб влетит, долго шишку обминать будешь, — уставился в узкое, забранное решеткой оконце. А там и глядеть-то было не на что. За окном бежала дорога, залитая дождем и изрытая глубокими колеями. Тут и там белели пятна тающего, неустоявшегося снега да гнулись под холодным ветром редкие березы, свистели голыми, безлистыми ветвями. По дороге тащилась телега с впряженной в оглобли жалкой лошаденкой. Ветер, поддувая, задирал ей тощую гривку. Стояло то безрадостное предзимнее время, когда только выглянешь за дверь — и зябко станет, ноги сами завернут к печи, к теплу. Проклятое время, самая что ни есть тоска. Арсений Дятел в стол руки упер, поднялся со скамьи, сказал:

— Ну, отец игумен, пора. Показывай коней.

— Ах и ах, — всплеснул руками монастырский, — какая сейчас дорога? Погодить бы…

Но стрелец взглянул с недобрым недоумением.

Игумен еще больше заохал. По другому времени да с более веселым человеком монастырский с радостью бы коляску заложил и покатил по зеленым рощам, по мягоньким лесным дорожкам, а сейчас сумно стало от одной мысли — тащиться по грязям.

— Вовсе я обезножел, — сказал слабым голосом, — но коли такая спешка — пошлю-ка я с тобой монаха Пафнутия. Он у нас лошадками занимается и толк в них знает.

Дятел промолчал. Ему, видно, все едино было — кто с ним поедет. Не угрел его винцом отец игумен.

Охая и приседая под недобрым взглядом, игумен проводил стрельца во двор. На каждой ступеньке лестницы за поясницу хватался, к перильцам припадал, всем видом на случай, выказывая, что радеет, несмотря на болезнь, по цареву делу.

Монах Пафнутий подобрал рясу и взобрался в седло. Плюхнулся мешком.

— Поехали, — сказал сырым голосом и каблуком толкнул коня в бок.

Дятел тронулся следом. За ними потянулся по грязи пяток стрельцов. Кони, со всхлипом ставя копыта в разбитые колеи, шли шагом. На крыльце монастырском, придерживая развевающуюся на ветру рясу, стоял игумен. Глядел вслед бестревожными глазами.

Всю дорогу монах молчал, только поглядывал на пятидесятника, на его стрельцов. С деревьев, когда углублялись в лес, срывались тяжелые капли, обдавая верхоконных холодными потоками. Скучная была дорога, какой разговор. Однако Пафнутий — а примечать он, известно, в людях многое умел — сказал себе, приглядевшись к Арсению Дятлу: «Э-ге… Дума какая-то его гложет… А мужик-то здоровенный, крепкий и судьбой, видать, не обиженный, но вот гложет его что-то, непременно гложет». Но об том промолчал. И, еще раз глянув в сторону пятидесятника, подобрал поводья нахолодавшей рукой. Знобко, знобко в лесу было, неуютно. Кони, громко хлюпая, все тянули и тянули копыта из грязи, и звук этот, сырой и вязкий, головы пригибал, и по спинам ощутимо сквознячком потягивало.

31

Сулея — винная бутыль.