Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 52

Отправляясь на охоту с дедом, я видел множество ветхих зданий, стоящих на поле. Я спросил его, что это такое? Он отвечал мне с улыбкой, почесав затылок:

— Хе! Не видишь что ли, что скирды.

— Что это за скирды? — спросил я.

Конюший помирал со смеху, и ответил, ложась на повозку:

— Хороший вышел бы из тебя хозяин? Это склад хлеба на поле.

— К чему его так много?

— Запас, паничу, запас!

Я насчитал этого запасу несколько десятков, и осмелился спросить деда, зачем он не продаст хотя бы часть этого огромного запаса, если нуждается в деньгах и жалуется на тяжелые времена?

— Разве я банкрот, чтобы распродавать запас! — вскричал он с сердцем.

Поймите же их! Копейки у них нет, охают, жалуются, чуть соберутся — другого разговора у них нет, как о тяжелых временах; покупщиков много, а хлеб гниет на поле, и едят его мыши. В этом есть какая-то тайна; дом моего деда — Эдипова загадка. Пан конюший говорил мне, что в прошедшем году ему предложили провести почтовую дорогу через Тужу-Гору, что, разумеется, оживило бы и обогатило окрестность.

— На кой черт мне это! — отвечал он. — Почтовая дорога только нагонит мне шум, крик и незваных гостей. Вчерашний день служит образцом завтрашнему: люди, вещи, язык, обычаи, понятия, все осталось вчерашнее. Третьего дня означает здесь несколько лет тому назад. — Начиная с лошадей, которых наряжают в хомуты XVII столетия, до сапогов с кистями, которые надевает мой дед, все здесь не нынешнее. Они презирают день, который переживают, и всякую новость считают грехом; они приостановили бы время за полы, если бы у времени были полы, и охотно возвратились бы ко временам Саксов.[2] Богачи, они не пользуются своим богатством. В доме деда господствует величайшая скупость. Дед имеет при себе главные ключи, менее важные доверяет Мальцовскому, а все остальные вешают на колышек в спальне деда. В обстановке жилища у них все по-старому: затыкают только дыры, которые время пробило тощими локтями. Новость, этот двигатель нашей жизни, они считают самым отвратительнейшим явлением. Можешь себе вообразить каково мне здесь?!.

Я не умею говорить, ходить по-ихнему. То они смеются надо мною, то я им удивляюсь, потому что смеяться не могу и не хочу. Дедушка любезен, но помаленьку берет меня на исповедь; и с особенной заботливостью допрашивает о моем имении, а я не знаю, что ему сказать. Если он еще раз прижмет меня, то мне придется сказать ему всю правду.

Он очень гостеприимен, хотел бы занять меня и поразвлечь, но, придумывая различные увеселения, заканчивает всегда охотой, которую он разнообразит по-своему.

Хотя я ко всему приготовлен, сомневаюсь, однако, переживу ли я это? Но пустить пулю в лоб время еще терпит; я могу подождать ради любопытства, которое раздражает мои нервы, разгадать загадку. Будь счастлив, мой друг, прощай до следующей почты.

«Твой Юрий».

P. S. Я читаю со слезами на глазах старый, прошлогодний «Варшавский Курьер», которым были обернуты мои лакированные сапоги. Он имеет в моих глазах особенную прелесть; изображает прошедшее просто, неизысканно. О, неоцененный Курьер! Какой слог! Какое разнообразие предметов! Сколько остроумия в шарадах! Сколько характеристичности в объявлениях! В нем сияет Варшава, трепещет жизнь!

У меня нет ни сигар, ни табаку; послали нарочного за шесть или десять миль; а пока я курю что-то такое, от чего тебе стало бы тошно от одного запаха; здесь это называют Залибоцким (или Забиятским, яд, да и только!)

Дурная привычка к чему не приведет!! Станислав стал молчалив, мрачен, и вдобавок не чистит сапог, доказывая что на Полесье это совсем лишняя вещь.

III

Тужа-Гора, 20 октября

Дорогой Эдмунд!

Наконец я начинаю знакомиться с здешними соседями: вчера был капитан. Поздравь меня с этим знакомством. Я воображал увидеть воина, героя из повестей наполеоновских времен, и страшно ошибся. Представь себе фигуру, одетую не лучше пражского ремесленника, в серенькое, истертое платье, с лицом бледным, увядшим, фигуру, которая, льстя конюшему до дерзости, низкопоклонничает перед ним и болтает, как мельница. Представь себе этого гостя, которому я подал бы милостыню, встретив на улице, а дед мой посадил на первое место, угощал, принимал самым любезным образом. Один другого называл dobrodzieju, один другому говорил «целую ножки»; это ведь ничего не стоит. Несмотря на это, они, по-видимому, смеялись друг над другом с величайшей вежливостью.

Я должен категорически описать тебе этот первый цветок, который я нашел в степи, определяя его, как ботаник определяет найденное растение. Росту: два аршина, вершков… (в следующем письме пришлю точную мерку), худой, сухой, руки длинные, с огромными пальцами, наконец, ноги толстые, спина согнутая, голова плешивая, седоватая, глаза серые, улыбающиеся, искоса лукаво подсматривающие, усы, определяющие капитанский чин, но в пренебрежении, как трава под забором. Это не те усы, которые служат украшением лицу и платят ему за это любовью; их обязанность засматривать любопытно в тарелку, и присваивать себе остатки обеда. Лицо изнуренное, щеки впалые… Он одних, кажется, лет с моим дедом. Платье серенькое, камзол чуть ли не из старого одеяла выкроен, табакерка в кармане, кисет на пуговке, сшитый из тряпичных треугольников различных цветов. Вот тебе капитан. Но ни один живописец не в состоянии уловить выражения лица его, ни Бродовский, ни Норвид. Какая в нем хитрая покорность, какая забавная униженность! Олицетворенная лисица!





Дедушка изумил меня, низкопоклонничая и унижаясь в перегонки с ним. Дорогой сосед пробыл до сумерек; уехал в простой повозке, запряженной плохою тройкой. Кучером и камердинером был у него простой мужик в сермяге, с трубкой во рту. Когда он ехал, я спросил у конюшего:

— Кто этот бедный, невзрачный господин? Должно быть ничтожный шляхтич?

Дед мой фыркнул со смеху.

— Опять «скирда» (он мои ошибки привык называть «скирдами»). Он бедный, бедный! Так-то вы, варшавяне, умеете узнавать людей! Капитан со всею своей покорностью — самый твердый орех для соседей, и сидит на мешках золота. Это Крез, богач.

— Богач!!! — Я изумился. — У него, верно, есть семья, для которой он собирает деньги?

— Жена померла, сын в военной службе и ничего из дому не получает! Один живет, старый скряга!

После этих восклицаний дед замолчал, вздохнул, глаза его мрачно сверкали, я его еще не видал в таком состоянии. Я не понимал в чем дело, но вдруг дед мой повеселел и прибавил:

— О, меня-то он не съест в каше!

— Кто? — спросил я простодушно.

— А достойнейший капитан. Но ты ничего не знаешь?

— Решительно ничего; я нисколько не подозревал, чтобы вы хотели есть друг друга, а судя по приему и обхождению, я думал даже, что вы глубоко уважаете друг друга.

Старик опять фыркнул и поправил хохолок.

— Терпение! — вскричал он. — Labor omnia vincit. Видишь, что даже плохой латынью блеснуть могу.

— Но по какой причине ему точить на вас зубы?

— Ты ничего не знаешь, братец, — повторил дед, — но здесь у нас под носом страшные вещи творятся.

— Я всякий день удостоверяюсь, что ничего не знаю и не понимаю, что делается на Полесье: иной народ, иная жизнь, иные связи.

Старик посмотрел мне в глаза, поцеловал в лоб, как будто в благодарность за мое грубое невежество, и смеясь, сказал:

— О sancta simplicitas! Съест черта, но не меня! Нужно объяснить тебе, в чем дело, — продолжал он и смотрел мне в глаза, как будто хотел их выколоть. — Ты должен знать, что капитан самая отвратительнейшая дрянь на земле. Я могу тебе сказать на ухо, — это шельма, какой свет не создал.

— Вот как?

— Именно так! — говорил дед, все более и более горячась. — Я не знаю подобного ему человека — такая дрянь! Со своею деревней подлез мне под самый бок, и хочет склонить меня к тяжбе, стараясь втянуть в дело, чтобы лес и луг, которые принадлежат к Тужей-Горе, отошли бы к нему. Но я не дурак! Предупреждая его, я хотел купить этот пустяк, но негодный Джазгевич надул меня; верно взял с него взятку, хотя тот не охотник давать. Я отплачу Джазгевичу — время терпит. Ну после этого капитан стал придираться ко мне за рубеж. Но я, дорожа спокойствием, держусь настороже. Когда соберется буря, тогда нечего делать, потешимся!

2

Династия польских королей.