Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 161 из 179

Самим происхождением Ахмадулина была как будто предназначена к этой роли: она была чуть ли не единственным значительным писателем, вышедшим из второго поколения какой-никакой номенклатуры (дочь замминистра (1)). Отсюда многие черты ее социального поведения, в том числе, например, характер ее «гражданской смелости». Написать письмо Андропову с просьбой не сажать Сахарова — это в ее случае не младенческая наивность и не практически бессмысленный экзистенциальный жест, а естественное поведение Анны Вревской, у которой на вечерах «был общества отборный цвет»: и «слуги царской власти», и «недруги ее отчасти». Кому же, как не ей, заступаться за вторых перед первыми?

Так и останутся в русской литературе — почти независимо друг от друга — две Ахмадулиных: поэтесса и поэт. Анна Вревская и девочка-улитка, слушающая дрожь между дождем и веткой.

И последнее: об одном знаменитом эпизоде. Об аудиенции, которую почему-то дал Ахмадулиной умирающий Набоков. Есть одна версия…

Тремя годами раньше, в 1974 году вышел последний (и слабейший) из законченных набоковских романов: «Глядите на арлекинов». Одна из линий романа — судьба дочери героя, девочки-поэта по имени Бел, бросившей отца, писателя Вадима Вадимовича, и уехавшей в начале 1960-х в Совдепию. Лишено ли вероятности предположение, что образ этот рожден под впечатлением от каких-то стихотворений Ахмадулиной, попавшихся Набокову на глаза? И если да — то от каких?

_____________________________________

(1) Детей «падших ангелов», репрессированных партработников (Трифонова, Аксенова, Окуджаву) в расчет, естественно, не берем.

Валерий Шубинский

Изобилие и точность

Почему уход поэта из мира воспринимается так остро, так мучительно — в том числе и чужими, незнакомыми или малознакомыми людьми (в данном случае это — не обо мне)?

Стихи написанные остаются, они подарены нам навсегда, сколько ни выроним, ни растеряем. О ненаписанных — нечего и говорить. Мы никогда не узнаем, насколько выполнил свою жизненную задачу поэт — даже если он погиб внезапной и насильственной смертью на взлете, как Лермонтов или Гумилев, или умер после долгих лет молчания, как Ходасевич.





Но в данном случае внешний труд поэта в мире исполнен, кажется, с избытком. Вместимость читательского сознания небезгранична, и — по самому строгому счету — безусловными, жизненно необходимыми для каждого из нас могут стать самое большее двадцать, двадцать пять стихотворений одного автора. Для читателей Елены Шварц лимит заполнен. Она сумела сделать так, чтобы обострить для нас разлуку: ее последние стихи, написанные уже в месяцы болезни, наполнены какой-то юношеской смелостью и остротой. Однако заменить в наших душах «Зверь-цветок», «Как эта улица зовется…», «Девятисвечник», многие стихи из «Лавинии», «Черную пасху» и «Прерывистую повесть о коммунальной квартире» (а у кого-то другого — «Элегии на стороны света» или «Плаванье») они, вероятно, уже не смогут.

Но кроме стихов, есть нечто еще, нечто по отношению к ним первичное — сама персонализированная стихия, порождающая опасную словесную гармонию, «грозную красоту». Или, если угодно, трансформирующее сигналы из параллельного мира устройство. Его присутствие в мире — даже в состоянии бездействия — создает какое-то жизнедающее и защитное поле. Этой стихии, этого поля с нами больше нет.

Все это ушло вместе с человеческой душой, которую стихия выбрала своим орудием и обиталищем. Стихия всегда трансформирует душу; за обостренную чувствительность к колебаниям эфира, за самоподчинение неизвестно откуда идущим сигналам приходится платить кому чем: к примеру, неуверенностью и неловкостью в соприкосновении с практической жизнью. У Елены Андреевны это выражалось по-разному. Но и юношеская избыточная пылкость нрава, ставшая литературным фактом и иронически обыгранная в «Кинфии» (я этого уже не застал: это ушло с миром андеграундной богемы семидесятых), и полудетская прямота и острота реакции на хвалу и хулу, от кого бы она ни исходила, — все это, думается, отсюда.

У Шварц не было никаких убежищ, в полном соответствии с романтической концепцией она была поэтом двадцать четыре часа в сутки. Только выглядит это не так красиво, как в воображении романтиков: попросту это означает подчиненность всей жизни труду столкновения и смешения словесных энергий, ежечасную психологическую зависимость от этого труда. Это очень трудно выдержать и самому человеку, и окружающим (а потому это обрекает на житейское одиночество). Елена Шварц (думаю, это мало кто знает) пользовалась псевдонимом не в литературе, а в быту: например, сдавала белье в прачечную под чужим именем. Вот и задумаешься, от кого и от чего она в эти минуты (но больше никогда!) пряталась. От жизни, от себя?

Дочь завлита БДТ, она выросла среди актеров и знала, что такое актерский склад личности (и любила этот склад); но она знала, что отличает долг и участь поэта от актерских, хотя оба они сформированы и преображены своим ремеслом: говоря совсем грубо, поэт не может позволить себе глупости, даже очаровательной. То трогательно-отроческое, что оставалось в ней всегда, до самой смерти, сочеталось с ясным взрослым умом. И это сочетание — во многом ключ к ее поэзии.

Она начинала в те годы, когда «дионисийский» образ жизни ленинградской богемы сочетался с аполлоническим преклонением перед Культурой. В этом преклонении сливались воедино западничество и славянофильство. Эстетизированное православие воспринималось как явление «большой культуры», а не персональной веры; еврейское наследие входило в мысли и стихи через тот же канал: хасидизм по Буберу, каббала через Бёме. (В конце жизни Шварц перевела роман Бубера «Гог и Магог», и в разговоре жаловалась на редакторов, которые изменили русско-библейскую транскрипцию имен на традиционно-ашкеназийскую: Янкев, а не Иаков; в этом было нечто «местечковое», а местечковость воспринималась как зло.)

Плотность культурной информации и острота ее восприятия — на фоне разреженности внешнего мира. Шварц и ее сверстники уже побывали в загробном царстве: им был Ленинград 70-х, Лимб своего рода. Точнее, можно было при желании жить в этом городе как в Лимбе. Эта жизнь казалась тогда несчастьем, предопределенным поражением; издалека мы видим те возможности, которые то время открывало. Самое удивительное, что тогдашние молодые ими воспользовались, почти вслепую. И в жизни (ленинградская «вторая культура» семидесятых была по-своему гениальным изобретением) — и прежде всего в стихах. И в стихах — прежде всего она, Елена Шварц.

Парадоксальным образом именно и только в то время, когда каждодневный хлеб казался хлебом мертвых, когда запах мертвых слов пронизывал воздух, — возможно было полное отождествление словесности и искусства с цветущим садом, уподобление их самодостаточного существования непредсказуемому биологическому бытию. Но сад Шварц, пьяно разрастаясь, не превращается в дикие джунгли. В своем безумии он разумен, и это не единственный парадокс.

Поэтический мир Шварц огромен, всеобъемлющ, полон высот и бездн — и одновременно мал, тесен, странно-уютен. Система магических зеркал заставляет его то увеличиваться, то сжиматься, и тончайшие изменения языка сигнализируют об этих изменениях. Здесь и только здесь, в полуигрушечном космосе, возможны странные соседства и дружбы: к примеру, Монастырь обрезания сердца, «где служат боги, Будды, бесы», или та ленинградская коммунальная квартира, где ведут вечный мирный спор православный святой, еврей-каббалист и «горный суфий» — и созданный каббалистом Голем спасает дом от бомбежек в блокаду. Да и сама Библия — «большое древо» и одновременно нечто вроде огромной Божьей игрушки: